Кожа времени. Книга перемен
Часть 26 из 32 Информация о книге
Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками “Нового мира”, либо любителями “Октября”. Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане. Были, конечно, и исключения. – Неужели, – сказала Ахматова, напечатав стихи в “Октябре”, – вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных? Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а “Новый мир” был Островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что та свобода говорила рабским языком эзоповой словесности. Угодить ее читателю было просто, но опасно, хотя не всегда и не очень. Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности – мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство – не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры – что футбол без вратаря. Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил: – Сколько вы написали стихов, о которых жалеете? – Сто тысяч строк, – мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона. И на них, добавлю я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это – главное, ибо наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели. Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались даже опричники – то в ташкентской “Звезде Востока”, то в бурятском “Байкале”, осмеливавшемся напечатать вторую часть гениальной “Улитки на склоне”. Всех этих людей Солженицын назвал “образованщиной”, и я люблю его не за это. По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. По мне – в образованщину входили папа с мамой плюс все, с кем они дружили. Иногда их называли “ИТР”, и в этом было много правды, потому что от “инженерно-технических работников” обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же. Именно им, читателям, обычная советская жизнь обязана всему хорошему, что в ней все-таки было. И тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычеркнул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали “средним”, несмотря на все оговорки, которых требовала трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика. Конечно, ничего среднего в этом “среднем классе” не было – ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику – самиздатом, заграницу – байдаркой, все остальное – водкой. В том мире многого не хватало: выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда денег. Но было и много лишнего, больше всего – просвещения. Первый томик Мандельштама я обменял на мою двухнедельную зарплату пожарного – дороже стихов не бывает. Уже в Америке я познакомился с дамой, которая двести раз перепечатала “Собачье сердце”. Куда же делись читатели той эпохи, когда она кончилась? Они перешли от литературы к истории и совершили перестройку, похоронив коммунизм, насколько это оказалось возможным. Я знаю, что сейчас это редко считают заслугой, но уверяю, что жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Самый светлый идеал павшего режима был уже коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться строем ГДР могли только приехавшие по службе и с Востока. Но я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся, и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены был разноцветный мир, а по какую – черно-белый. В таллиннском Музее оккупации больше колючей проволоки меня поразил советский автомат с газировкой. Я уже забыл, каким он был скучным, убогим, бесцветным. Какой же была та жизнь, если мы этого никогда не замечали, пока не заметили. Однажды я видел фотохронику перестройки. Это была серия снимков одной площади на протяжении судьбоносных месяцев. На первых – не толпа, а группа, с отрешенными жертвенными лицами: вот-вот посадят. Но дальше – больше, причем сразу всего – и людей, и детей, и улыбок. Только милиции меньше, еще и потому, что те, кто в форме, не лезли в кадр, боясь оказаться не на той стороне истории. Разглядывая людей, сломавших режим, которого и свои, и чужие боялись до судорог, я поймал себя на мысли, что узнаю́ всех и каждого – бородатые физики и волосатые лирики. Умело лавируя между конформизмом и тюрьмой, они вырулили к свободе. Отчасти и потому, что, начитавшись толстых журналов, всю жизнь учились избегать подлости, отличать своих, терпеть чужих, боготворить культуру и верить в ее искупительную силу. Что же стало с ними сегодня? Да ничего особенного. По-моему, они изменились меньше своей страны. С этим не все согласны. Мне говорят, что время “образованщины” кончилось. Скептики полагают, что ее заменил “офисный планктон” – с узкими интересами и широкими возможностями. Они осторожны, потому что им есть что терять. Они не любознательны, потому что уже всё видели. Они не рвутся за колею, потому что обходятся комфортом. Их труднее удивить и проще разочаровать. Они уже не живут на кухне, меньше пьют, знают языки, не боятся границ и ценят свободу их пересекать. Возможно, так и есть, но в главном всё осталось там, где началось. Читатели по-прежнему составляют партию здравомыслящих, которой отечественная культура обязана своим существованием – во все времена и при любых режимах. Разные и непохожие, они не знакомы друг с другом, но я знаю, как их отличить при встрече. Они, как исчерпывающе точно сказал Гайдар, хотят жить в Европе, не покидая России. Боясь того православия, что вырождается в национальную форму реваншизма, они мечтают догнать Запад, не попав в Иран. Я знаю, где их найти: на похоронах Стругацкого и Германа, часто в фейсбуке и всегда среди подписчиков “Новой газеты”. Чекист Еще в детстве я узнал, что некоторые слова, как и некоторые люди, умеют не только умирать, но и воскресать. Тогда меня поразил “вратарь”, я еще не знал, что раньше он назывался голкипером. Лишь намного позже я услышал пышный старославянский корень. Он мне вновь встретился в Белграде на табличке “Молимо затворяйте врата”, я сразу понял, чего от меня хотят, и закрыл двери. Другой пример – оборотни. Я думал, что они встречаются только в сказках, пока мне не показали дачу одного милиционера в Подмосковье, погоревшего на демонстрации своего золотого унитаза. С тех пор я настороженно отношусь к фольклору и правильно делаю, ибо он решительно вползает в новую жизнь, принимая обличие, скажем, троллей. Популярные на всем севере, но особенно в Норвегии, они встречают и провожают каждого туриста – как наши матрешки. Предпочитая знакомое зло неизвестному, местные приспособили троллей для брелоков, статуэток и детских игрушек. Тролли, конечно, гадят, но по мелочам: то ключи сопрут, то шнурки развяжут, то по ночам шуршат. Зато известно, кто виноват и что делать: терпеть со смехом. Наверное, так следует себя вести и с теми троллями, что переехали на юг и обосновались в Ольгино. Их можно узнать по грязным лапам и орфографическим ошибкам. Тролли, не отличавшиеся умом еще в “Пер Гюнте”, ничуть не поумнели, добравшись до компьютера. И репертуар их тот же: вранье и пакости. Хуже, что теперь, читая глупости, я никогда не уверен, пишет ли их живой автор или фольклорный персонаж. История мертвых, живых и оживших слов завораживает, демонстрируя, что каждое имеет свой вес, давление и влияние. Классический пример – у Синявского. – Революция победила, – писал он, – потому, что узурпировали три магических слова: большевики, советы и Чека. Первые два сгинули без следа еще в мое время. У нас никто никогда не просил совета, и прозвище “большевики” утратило всякий смысл после того, как всех меньшевиков расстреляли. Зато с Чека всё сложнее. Слово, казалось бы, ушло на дно и всплывало в памяти лишь предыдущих поколений, к которым принадлежала моя бабушка, пользовавшаяся ими наравне с забытыми – “ДОПР” и “гопник”. Для нас “чекист” было словом, которое не употреблялось из суеверия. Наши предки подобным образом поступали с грозным медведем, именуя его эвфемизмом “косолапый” или по отчеству – Потапыч. Точно так мы обращались с КГБ, заменяя аббревиатуру безразмерным словом “органы” или еще более воздушным “сами понимаете”. И всё же чекисты, отсидевшись в историко-революционных боевиках, не исчезли из языка. Они ждали своего времени, как динозавры из “Парка Юрского периода”, и когда оно пришло, слово-зомби вышло на речевую поверхность XXI века с той же зловещей убедительностью, какая была свойственна чекистам век назад. В разгар перестройки, когда даже небожителей заразил азарт реформ, мне посчастливилось услышать, что́ о них думает Бродский. В тот день он давал самое диковинное интервью из всех, что я читал и слышал. Разгоряченный шотландским виски и внимающей компанией, поэт сыпал афоризмами, блистал парадоксами, строил и рассыпал геополитические концепции и историософские гипотезы. Он начал с того, что предложил называть охваченную переделками страну не прежним, а новым именем: Штирлиц. Дальше – больше. – Все пытались осуществить городскую утопию, – сказал он, – пора испробовать утопию крестьянскую. – Как в Камбодже, – подумал я, но не решился перебить классика. – А главное, – разошелся Бродский, – нельзя упустить шанс использовать секретную полицию. До сих пор она защищала государство от личности. Теперь следует направить грандиозные материальные и людские ресурсы КГБ, или как там он теперь называется, на защиту личности от государства. – Но ведь КГБ и есть государство, – рвалось из меня, но я опять промолчал, завороженный размахом мысли, граничащей, как мне и до сих пор кажется, с безумием. Тем не менее, “скромное предложение” Бродского не оставляет меня в покое, ибо в нем различима та подспудная мысль, что объясняет реанимацию слова и дела чекистов. В отличие от комсомольских крестин, политбюро, стройотрядов и партии в единственном числе, чекисты живы не только на Лубянке, но и в общественном сознании, где они представляют силу могучую, опасную и амбивалентную, словно атомная энергия. В сущности, именно это и имел в виду Бродский, считая возможным, более того – необходимым сменить знаки, чтобы чекисты стали “той силой, что вечно хочет зла, но совершает благо”. Каким бы прихотливым капризом гения ни была эта мысль, в ней меньше оригинального, чем нам кажется. Об этом можно судить по писателям, создавшим наиболее привлекательную идеологическую систему. Она, пожалуй, такой и осталась, только сперва авторы назвали ее коммунизмом, а чуть позже переименовали в Мир Полудня. Я знаю высокомерных читателей, которые снисходительно считают утопию братьев Стругацких Солнечным городом Незнайки для старших, а не младших школьников. Меня это не смущает, а радует, ибо дает шанс сохранить веру юности в светлое будущее: мир без границ и денег, где все заняты только творческим трудом, будучи уверены, что понедельник начинается в субботу. Я знаю, что такого не бывает. Стругацкие об этом сами писали, уверяя, что придумали мир, в котором мечтали жить. И сами же объяснили, почему он невозможен. Как только их фантастика чуть подросла и перебралась из “Страны багровых туч” на Землю, выяснилось, что строительству утопии мешают не злые власти, а простые, очень простые люди. – Главное всегда остается на Земле, и я останусь на Земле, – говорит в финале “Стажеров” бортинженер космического корабля Иван Жилин, чтобы в следующей книге явиться читателю в ином качестве. Новый Жилин, главный и единственный положительный герой повести “Хищные вещи века”, – секретный сотрудник Совета Безопасности, призванного охранять людей от самих себя, так как, оставшись без присмотра, они превращаются в бездуховное стадо. И это только начало. Тайным агентом добра служит Румата из повести “Трудно быть богом”. В “Обитаемом острове” самый влиятельный персонаж – Странник, он же Рудольф Сикорски из Совета Галактической безопасности Земли. В первоначальном варианте эта организация называлась Комиссия Галактической Безопасности, но, прочитав аббревиатуру, авторов вынудили внести изменение, одно из 896. Цензура, однако, не заметила, что Странник – вовсе не отрицательный персонаж. Наоборот, только он – взрослый в мире злых и добрых детей. Лишь Странник, скажем, знает, что такое инфляция, и как опасно лучевое голодание людей, лишенных ежедневной порции пропаганды. Понятно, что именно ему выпадает роль наставника помудревшего Каммерера. В книгах “Жук в муравейнике” и “Ветер гасит бурю” Максим возвращается на Землю законспирированным агентом всё тех же секретных служб, призванных охранять человечество от неведомых им опасностей прогресса. Все разновидности тайной полиции в фантастике Стругацких играют одну роль – ту, о которой мечтал Бродский. Рыцари добра, охраняющие нас от нас же. Мы же себя знаем и догадываемся, как опасны люди, оставленные на произвол своей бездумной воли и греховных соблазнов. За всем этим стоит безусловный рефлекс – страх перед демократией. И он вполне понятен. Демократия – эксперимент, редкий в истории Запада и не существовавший в прошлом Востока. В Древнем Китае было сто философских школ, и ни одна не додумалась до демократии. Бродский объяснил – почему, рассуждая о демократии в стране с миллиардным населением: – Какой парламент, – писал он в эссе “О диктатуре”, – получился бы там, и сколько десятков миллионов людей оказались бы в меньшинстве? Демократия ведь и правда всегда опасна. Она убила Сократа, обрадовалась Крыму, выбрала Трампа и даже не обещает исправиться. Но, прожив, как евреи в пустыне, 40 лет в демократической par excellence Америке, я знаю одно: только демократия, периодически и мирно меняя власти, вынуждает двигаться галсами, а не переть напрямую в неизбежный тупик. Об этом писал тот же Бродский: Империя похожа на трирему в канале, для триремы слишком узком. Гребцы колотят веслами по суше, и камни сильно обдирают борт. Три дня с “Дау” Атлантида. Я приехал в Берлин, ровно ничего не зная о Проекте, кроме того, что его произносят с большой буквы и держат в секрете, акт о неразглашении которого я тоже подписал, хоть и не кровью. Конечно, краем уха я слышал о том, что Илья Хржановский соорудил в Харькове научно-исследовательский институт в натуральную величину из настоящих кирпичей и досок и запустил туда, как рыбок в аквариум, множество народу, взяв с каждого обязательство жить, пить, есть, дышать и одеваться так, как это делали люди в СССР между 1938-м и 1968 годами. Это я знал, но не знал – зачем была воскрешена эта советская Атлантида. Мне этого так и не сказали – ни те, кто приглашал, ни те, кто принимал, ни тот, кто все это устроил. В Берлине многолюдный проект “Дау” обустроился в глубинах театра, все еще носящего столь подходящее имя Максима Горького. В квартале от него – университет, где преподавал Гегель и стоит бронзовый Маркс. Другой Маркс, но уже с щуплым Энгельсом, расположился в сквере по соседству. Другими словами, гнездо было выбрано осознанно и точно. На театральном балконе, с которого хорошо произносить речи в революционные праздники, висел флаг Проекта. Абсолютно прозрачный, он ничего не символизировал, а значит, не мог ни о чем проболтаться. В фойе меня ждала проходная. Ради аутентичности для нее пришлось воскресить вахтеров и разучить их улыбаться. Стены украшали вожди: гобелен с задумчивым Лениным, ковер с Лениным, похожим на туркмена, златотканый портрет Троцкого с дамой. – Это еще кто? – спросил я, хотя дал себе слово не удивляться. – Догадайтесь. – Клара Цеткин? Роза Люксембург? Неужели Крупская? – пустился я во все тяжкие. – Это – муза, а еще писатель, – укорили меня и повели осматривать заповедные глубины. Всё здесь было, как у Кафки: с умыслом, но без смысла. В коридорах, словно в школьном спортзале, стояли четвероногие: козлы и кони со спиленными ручками, а значит, негодные для гимнастических и любых других упражнений. Слоноподобные серванты давились консервными банками (большинство со сгущенкой, другие – без наклеек). В просторном зале с лепниной стояли письменные столы с бюрократическими завитушками. Под зелеными лампами сидели девушки вполне современного вида. Самая молодая пришла в ватнике – то ли в модном, то ли в старом. Жизнь бурлила вокруг буфета, где подавали борщ и пельмени в исполнении личного повара Порошенко, не понятно как здесь оказавшегося. Этот эклектичный мирок служил своего рода предбанником, где мы снимали с себя всё сегодняшнее, чтобы погрузиться в прошлое, – выдуманное, но настоящее. (Каждый, кто снимался в проекте, обязательно переодевался в старое, включая исподнее.) – Это – не кино, – сказали мне, отправляя в просмотровый зал. – А что? – Сами увидите. – Как хоть называется? – Никак.