Кожа времени. Книга перемен
Часть 27 из 32 Информация о книге
– А о чем? – Ну, этого никто не знает. Я примирился и с этим. Мне уже отказали в знакомстве с каким-либо манифестом, предисловием, жанровым определением или чем-нибудь еще, что может предопределить точку зрения зрителя. С экраном я остался наедине, не было даже титров. Просто в душном зале с мягкой мебелью погас свет, и на экране появлялись незнакомые люди, занятые своими мыслями и делами. Хэппенинг начался. Зона. Британский историк Эрик Хобсбаум писал: “У каждого из нас есть «сумеречная зона», располагающаяся между историей и памятью”. В этой зоне смешивается прошлое, известное всем, с тем, что помним мы, наши – и их – родители. История глубиной в три поколения не совсем ею является. Она, продолжает Хобсбаум, “состоит из несвязных, неполных образов прошлого, иногда туманных, иногда вполне четких. Эта история является частью нас самих, но уже не вполне нам подвластной. Ее можно уподобить красочной старинной карте, полной пунктирных линий и белых пятен, обрамленной рисунками чудовищ”. Таким мне показался мир, в который меня затащил экран. Мы о нем почти ничего не знаем, но о многом догадываемся. Посреди советской власти стоит ее герметически запертый оплот: Институт, где создают гарантию режима – атомную бомбу. Это происходит под руководством гениального физика Дау, который не очень похож на Ландау уже потому, что его представляет знаменитый дирижер Теодор Курентзис греческого происхождения. Впрочем, и эти знания занесены снаружи. Внутри – другое. Физики и лирики (повара, дворники, буфетчицы, завхозы), их жёны, друзья, враги, любовницы, а также охрана, немая – с собаками, говорящая – в отделе кадров. Выстроив себе декорацию, Проект впустил в нее настоящих людей, каждый из которых играет лишь свою роль – себя. Остальное – конфликты, диалоги, пьянки, допросы, сцены любви и драки – спровоцированы сюжетом, хотя его и нет. Есть расплывчатые правила игры: черного и белого не называть, “да” и “нет” не говорить, за пределы места и времени не высовываться и не ждать подсказки. С этого, как я понимаю, всё началось. Но этим, в чем я убедился, ничего не кончилось. Проект подмял под себя замысел и эволюционировал в неожиданных для всех направлениях. Он стал иллюзорным городом, который захватывает и сносит разительно непохожие кварталы, попутно развиваясь вглубь, чтобы зарыться в подсознание. В сущности, это – голограмма эпохи, ибо в каждой части она отразилась целиком, но мы не можем – масштаб не тот – охватить ее одним глазом, из-за чего обречены ползти вдоль замочных скважин, подглядывая за сырой жизнью в ее скучных, страшных, нудных, экстатических и нецензурных проявлениях. Это не значит, что на экране нет ничего связного, но это значит, что связность возникает в сознании зрителя, как бы этому ни противился сам Проект. Не хаос и не порядок, а жизнь, такая, какой она только и может быть в “сумеречной зоне”. Зыбкая, но убедительная действительность, одновременно подлинная и вымышленная. Она соткана памятью, искажена забвением и сочится жизненной правдой, придающей всему экзальтированный и навязчивый привкус подлинности. Я видел на экране десятки людей, носящих чужие имена и примеряющих чужие судьбы. Каждый без исключения выглядел на экране так естественно, как и не снилось профессиональным актерам. Но что же все-таки происходит на экране? Обычно знакомство с Проектом начинается с фильма “Смелые люди”. Ранние пятидесятые. Коммунальная квартира внутри Института. Физики и их жёны. Застолье в общей гостиной. Длинные, не слишком интересные разговоры. Напряженные отношения между парами. Иногда секс, и тогда камера не отворачивается от пары, не стесняясь показывать голое, к тому же волосатое мужское тело. От досуга – к работе. На черной доске пишут формулы, понятные только тем, кто их исправляет (все физики на экране – физики и за пределами Проекта). Всегда серый пейзаж. Такой же интерьер. Бесконечные коридоры. Закрытые двери. Под открытым небом – охрана с овчарками. Темная, мрачная, клаустрофобическая жизнь, осененная ужасом. Источник зла и реактор кошмара – первый отдел. Тем, кто знает, чем там занимались, объяснять не надо, тем, кто не знает, – бесполезно. Сосредоточенная здесь сила опасна своей универсальной угрозой. Она сама не знает, что́ делает – и зачем, ибо в этой зоне всё понимают без слов и принимают как само собой разумеющееся. Власть олицетворяют двое сотрудников. В букваре так изображали пожилых путейцев. В настоящей жизни один заведовал женской тюрьмой, другой – мужской. Мы их видим за работой: идет вербовка одного из ученых. Его уговаривают по-хорошему – логикой, и по-плохому – угрозами. Он отказывается, и ему это сходит с рук. В сущности, это игра, ибо никому не нужны доносы. Врагами народа здесь назначают с тем же произволом, с которым к нам приходит смерть. К этому привыкли. С этим живут, любят, творят, но страх коверкает душу и тянет ее к земле, как та же смерть, в которую рядится власть. Это – исходные условия игры в прошлое плюс экстаз достоверности. Проект пользуется только настоящими, надолго пережившими хозяев вещами. Скопив в себе душный запах истории, они сразу заряжают, одушевляют и овеществляют ту самую “сумеречную зону” и заставляют в нее безоговорочно верить. Алексей Герман, тень которого витает над Проектом, рассказывал, что, снимая “Лапшина”, обращался к довоенным служебным фильмам по технике безопасности. Реальность, пойманная в них невзначай, служила камертоном для той, что он пытался схватить и перенести на экран. Ту же цель преследует Проект. Любая вещь наделена отдельным нарративным потенциалом: хрустальная рюмка, перо-уточка, дубовая мебель, обильное нижнее белье. Каждый номер в этом прейскуранте мог бы выступить солистом с монологом. Но, собравшись в натюрморт, мертвые вещи излучают живую повествовательную энергию: их подлинность – залог искренности. Кино без сценария, в котором камера никогда не останавливается, вынуждает каждого соучастника говорить, что взбредет, и вести себя так, как может, даже если не хочет. Это не перевоплощение, это – провокация, и она удалась – чего бы это ни стоило и тем, кто на экране, и тем, кто в зале. Табу. Ко второму дню просмотров я принял правила и внес коррективы. – Представь, – втолковывал я себе, – что попал в чужой мир и остался в нем без карты, путеводителя, проводника и словаря. Здесь многое знакомо, но смутно, кое-что понятно, но не всегда, тут можно выжить, но не наверняка. – Уже этим, – вмешался ехидный внутренний голос, – этот мир не отличается от жизни, любой и нашей. Всё это, однако, не отменяет странностей, которые я пытался принять, продираясь сквозь малопонятный язык. Иногда буквально, как это случилось с тем фильмом, что шел по-гречески без перевода. Но это уже было не так важно, потому что Проект вывернулся из дебюта, сменив не только правила игры, но и саму игру. Пытаясь проникнуть вглубь его эволюции, я пришел к выводу, что с ней никто не мог справиться. Зачатый однозначным замыслом, Проект выродился в многоголового монстра, где каждая голова рассказывает о себе так, как свойственно именно ей, без оглядки на соседей. Не в силах выстроить сквозной, да и любой другой сюжет, я чувствовал нарастающее раздражение, пока не вспомнил “Улисса”. Джойс ведь тоже не знал, что, исчерпав дотошный гиперреализм первыми эпизодами, пустится во все тяжкие, разыгрывая каждую главу по другим нотам, на другом инструменте. Роман скрепляло лишь единство времени – всё происходило 16 июня 1904 года. Если продолжить аналогию, то можно сказать, что Проект объединяет только место действия, причем настолько замкнутое, что мы вынуждены заключить: за пределами Проекта нет ничего. И этот вакуум душит зрителя, загоняя его обратно в реальность Института. По дороге, стремясь отмежеваться от обычного кино, Проект нарушает все табу – лексические и физиологические, вплоть до инцеста. Разумеется, мат и секс нельзя считать запретными в современном искусстве. Важно, как с этим обходятся в Проекте, где мат – глоссолалия, а секс не замечает границ. Институт делится на верх и низ, на мир лабораторий и обслуживающий его буфет. Вездесущие чекисты – с собаками и без – соединяют обе части, но внутри каждой действует свой этикет. Даже пьют по-разному: смерды – водку, элита – коньяк и шампанское, нелепые с колбасой. То же с матом. Вверху он выполняет обычные функции: оскорбляет, указывает, спорит и заменяет глаголы. Но снизу всё куда интереснее. Тут мат – не язык, а птичье пение. Матом не выражают мысли, а обозначают территорию или заполняют паузу, ибо тишина невыносимо глубокомысленна. Лучше всего это видно в изнурительном, но стилистически выдержанном эпизоде, который внутри Проекта называют “Саша и Валера”, а я бы переиначил в “Ромео и Ромео”, потому что речь идет о гомосексуальной любви институтских дворников. Для этих двоих мат – средство несостоявшейся коммуникации. Они не понимают друг друга, потому что напрочь не способны к символическому – речевому – контакту. Лишенные членораздельного языка, они общаются наощупь и создают пару, обходясь первичным инстинктом, безразличным ко всему – от интеллекта до пола. Сама монотонность этого действа скрывает от посторонних его интенсивность. Сцена свидания на языке мата и мордобоя рассказывает историю не этой, а каждой любви, включая любовь человека к Богу и, если уж на то пошло, Бога к человеку. Собственно, поэтому долгий фильм завершает бессвязная, но обжигающе горячая молитва героя в сортире. Смысл ее, как и всего фильма, в том, что любовь не имеет цены и градаций. Двум дворникам она так же дорога, как и Ромео с Джульеттой. Богу ведь все равно: он любит всех. Но это, как и многое другое, уже не имеет отношения к Институту. Крысы. В третий день я провел уже столько времени в просмотровом зале, что этнографический интерес сменился антропологическим. За это время Институт переехал от проблем физических к биологическим – от создания атомной бомбы к выращиванию сверхчеловека. При этом не изменилась ни коммунистическая риторика, ни чекистская опека, ни советские ритуалы вроде партийного собрания, где клеймят за домино со стриптизом. Той же осталась и позиция зрителя. Его (меня) заставили быть свидетелем, насильно назначили исповедником, узнающим столько, сколько возможно о человеке, которого вынудили (соблазнили) говорить своими словами то, что он считает правдой. В таком повествовательном пространстве кажется невозможным выстроить целостную концепцию Проекта, который сопротивляется попыткам осмысления с помощью метафорических рычагов. Но мне до этого нет дела, как Проекту – до меня. Чтобы освоить чужой мир, я должен найти его начало и досмотреть его конец. Институт – это наука, лаборатория всего, начиная с крыс. В первой увиденной мной сцене одной из них запускают иглу в мозг. В конце этого же фильма крысе уже отрезают голову напрочь. Ученые изучают крыс, чтобы познать их мир и переделать свой. Крысы – средство, но они пунктиром пробегают чуть ли не по всем сериям Проекта, вынуждая зрителя видеть в них метафору. В последней – апокалиптической – части Проекта, той, где разрушается Институт, лабораторные крысы как бы становятся людьми. Урок пошел впрок, и наука добилась своего: вывела сверхлюдей с расширенными возможностями и суженным сознанием. Глядя на них, мы с неожиданной симпатией оглядываемся на толпу из прошлого с их человеческими, “слишком человеческими”, как сказал бы Ницше, пороками. Алкаши и матерщинники, растлители и предатели, приспособленцы и проходимцы, они располагаются по нашу сторону видовой границы, за ней живут улучшенные экземпляры. Лучшее – враг хорошего, сказал тот же Ницше, и первое обречено уничтожать второе. Неофашисты с их, пожалуй, чересчур идиотским лозунгом (“За светлое будущее наших белых детей”) убивают Институт. Вырвавшиеся на свободу экспериментальные “крысы” мстят людям за то, что те их создали. Но не им принадлежит будущее. В финале всего, что я увидел за три дня на экране в Берлине, было стадо свиней, избежавших гекатомбы, чтобы населить руины и стать, если вспомнить библейскую притчу, последней обителью бесов, столько лет населявших Институт. Опыт возвращения Регенерация Мы редко задумываемся о том, кому, собственно говоря, Восток Дальний, а кому – Ближний. Между тем, это очевидно: Англии. В своей империи она вела отсчет от Лондона, полагая его центром мира и отправной географической точкой. Примерно то же в СССР произошло с При-Балтикой. Это название подразумевало провинцию у отвоеванного моря, которая расположена слишком близко в Западу, чтобы считать ее уж совсем своей. – Какие у вас в Риге деньги? – спрашивали меня попутчики, когда я путешествовал по России автостопом. – Талеры, – врал я на голубом глазу и так убедительно, что иногда мне верили. Советская власть чувствовала себя здесь не совсем уверенно, что не мешало ей наслаждаться чужой красотой и устраивать КГБ в лучших районах. В Таллинне – на добротной улице Пагари. Сейчас здесь музей. Кабинеты следователей с лампой в глаза, камеры без окон, шкаф-изолятор, в котором можно только стоять, и то, лишь втянув живот. На стенах – фотографии заключенных, на столе – книга отзывов. Перелистав всю, я не нашел кириллицы. Мне уже приходилось с этим сталкиваться. Соотечественники воспринимают подобные музеи, которые теперь есть в каждой освободившейся столице, как выпад и оскорбление. – Русские – не палачи, а первые жертвы режима, – кричу я на братьев-писателей. – Почему мы должны отвечать за его преступления? – Не должны. – Тогда пойдем вместе в музей Музей оккупации. – Сам и иди. – Я уже был, – говорю я и показываю билет, но с собой мне никого увлечь до сих пор не удалось. Чтобы приблизить три балтийские страны, власть, не дождавшись взаимности, постаралась избавить их от собственной истории и объединить в один край с туманным названием Прибалтика. На самом деле три балтийские столицы разительно отличаются друг от друга. Общего у них только несчастное географическое положение – между могущественными и сердитыми соседями. Во всём остальном Таллинн, Рига и Вильнюс так же не похожи, как и страны, чьими столицами они являются. – Запомните, – сказал мне вечно веселый эстонский предприниматель, – всё, что вы должны знать о наших странах, исчерпывается несколькими словами: Эстония – это Финляндия, Латвия – Россия. – А Литва? – А Литва – это Литва. Вооружившись этим афоризмом, я начал балтийское турне. В тот Таллинн, что писался еще с одним “н”, но уже выделялся фрондой, приезжали за правдой герои Аксенова и находили ее за рюмкой приторного ликера “Кянукук”, о чем я помню с тех пор, как прочел “Пора, мой друг, пора!” в четвертом классе. Намного больше в городе осталось от Довлатова. Несмотря на то, что самую злую свою книжку Сергей написал об Эстонии, именно он, “сын армянки и еврея, объявленный эстонским националистом”, стал русским патроном Таллинна. На нем примирились две общины, которым Довлатов служит мостом. Эстонские политики, в чем мне довелось убедиться, цитируют его книги по-русски и читают по-эстонски. Со спикером парламента я разговорился. – Трудно управлять маленькой страной, – сказал он за рюмкой бежевого аквавита. – Соседи с Востока беспокоят, – понимающе закивал я. – Почему же только с Ввостока? Со всех сторон, тут же все всех знают, бутылки сдавать пойдешь – обязательно кого-нибудь встретишь. Я и от охраны отказался – засмеют. Миниатюрная столица на краю небольшой страны, Таллинн был редкой жемчужиной. Не разбавленная Ренессансом и не утопленная в барокко готика предстает дремучей, колючей и монохромной. Особенно в скандинавской, ободранной Реформацией версии. Тут хорошо бы снимать фильмы Бергмана: белые стены, белые ночи, белесое море – не вопль, а стон духа. Но всю эту лишенную излишеств веру и эстетику преобразует безошибочно сказочный фон. Здесь я впервые попал в Музей марципана. Витрину украшали вылепленные из него же бюсты: платиновая Мэрилин Монро, позолоченный Элвис Пресли и угольно-черный Эдди Мерфи. Приезжим Таллинн кажется игрушечным, местные не спорят и охотно подыгрывают. На Ратушной площади – знаменитый ресторан с меню крестоносцев: обильные специи, пиво на травах, вылечивающих нанесенный им же ущерб, официанты в некрашеных рубищах, оркестр пронзительных дуделок, сортир с незатейливой дырой и света мало. Вокруг гудит воскресный базар. Больше всего кукол, изображающих викингов. – А я-то думал, – пристал я к продавцу, – что эсты были пиратами. – Те же викинги, – парировал он, – горячие эстонские парни. Момент истины настиг меня в Ратуше, которую нельзя не узнать из-за флюгера Старого Томаса. – Кем он, собственно, был? – спросил я у кассы. – Вымыслом, – вздохнула девица, но с ней тут же заспорили товарки, и я ушел в кривые двери, не дождавшись финала исторической дискуссии. В просторном зале, где собирались отцы города с XV века, стояли бархатные кресла на полтора зада: дородство почиталось признаком успеха и гарантией надежности. На стенах висели наставляющие власть гобелены: они изображали суд Соломона. Но главное – из окон, если не слишком присматриваться к антеннам и питейному заведению “Тройка”, – открывался примерно тот же вид, что и несколько веков назад. Я точно знаю, что Таллинн таким не был, когда я школьником приехал сюда впервые. Но я точно знаю, что он таким был задолго до того: гордый своей независимостью ганзейский город.