Непобедимое солнце. Книга 2
Часть 10 из 37 Информация о книге
Про русских Тим при мне не шутил. Сперва я подумала, что из-за деликатности. Но Со только махнула рукой. — Про русских уже давно не шутят. Ими детей пугают… Не подумай только, что Тим против Европы. Когда он говорит с европейцами, он точно так же кроет американцев. И называет Америку империей зла. Он не отождествляется ни с одной нацией. — Гражданин мира? — Негражданин, — улыбнулась Со. Чтобы понять эту шутку, надо было знать про русских в Прибалтике. Со знала. Но именно после этого я впервые допустила, что она может показаться какому-нибудь французу идеальной француженкой точно так же, как мне кажется идеальной русской. Я ведь ничего на самом деле про нее не понимала. А про Тима — и того меньше. Если сравнивать Тима с домом, у него было два уровня — надземный и подземный. Наверху возвышался солидный приличный особняк с распахнутыми дверями и окнами, открытый для всех и обставленный по последнему мэйнстримному каталогу — стесняться там можно было только самого американского мэйнстрима. В этом верхнем строении не имелось ни червоточин, ни тайн. Но под домом была лестница, черными зигзагами уходящая вниз — и, даже побывав на нескольких подземных площадках, я не знала, куда она ведет. Tim or Fay — в этом каламбуре заключалось самое точное описание. Как в дневном Тиме не было никакой глубины и тайны, так в ночном и сумрачном Фее не оставалось никакой американской недалекости, словно это был человек из другого измерения. Эти две личности не пересекались. Просто в верхней части дома был люк, ведущий вниз. Его дневные мнения, впрочем, состояли не только из медийного мэйнстрима — еще там присутствовал «locker room talk»[14] — то самое «белое мужское начало», которое так бесит малообеспеченных передовых американок в богатых реакционных американцах. Не то чтобы патриархальное объективирование женщины, но… — Меркель? Я ее уважаю. Современная тетка, не стеснялась включать вибратор на полную мощность в любой момент, когда ей приходило в голову… Я даже не поняла этой фразы, пока Со не объяснила, что Тим говорит о случаях, когда на немецкую бундесканцлерин нападала трясучка во время протокольных встреч. Дневной Тим буквально сочился подобным цинизмом — но при этом с удивительным искусством обходил по-настоящему острые углы актуальной повестки, предоставляя другим грызть друг другу горло. О политике спорили между собой даже Винс с Кендрой — но Тим при мне ни разу не возразил никому из них. «Ночные» же его слова были настолько не от мира сего, что как-то соотносить их с его пошлым, мизогинным и политически реакционным «дневным» трепом я даже не научилась — хотя он мог переключаться из одного режима в другой за секунду. Однажды я сказала, что только бог знает будущее. — Всезнание бога — глупая человеческая концепция, — ответил он. — Нильс Бор в беседе с Эйнштейном говорил — если бог желает узнать, как выпадут кости, он их кидает. Так бог постигает, что произойдет с миром. Он дает этому произойти. — А заранее он ничего не знает? — Заранее, — сказал Тим, выделив слово интонацией, — бывает только для людей. Это одна из их нелепых выдумок. Для бога ничего подобного нет. Люди существуют именно для того, чтобы выяснилось, что с ними произойдет. Их жизнь и есть тот способ, каким бог желает это увидеть — и выяснять это обходными путями так же глупо, как кипятить в ладонях воду, чтобы потом налить ее в чайник, придуманный исключительно для кипячения воды. Во всяком случае, с точки зрения бога… Последнюю фразу он произнес важно и размеренно, словно намекая, что из нас двоих с этой точкой зрения знакома никак не я. В общем, это были два разных присутствия в одном теле. Скоро я привыкла к тому, что можно провести целый день с Тимом на его верхнем этаже — обсуждать последний фильм или политический скандал, дивясь его калифорнийскому шовинизму и детскому самодовольству, и не услышать ни единого слова, которое намекало бы на подземные уровни. Впрочем, подобное радикальное раздвоение для человековедов и психиатров совсем не новость, и в нем есть внутренняя логика: такой личности даже не нужно знакомить своего Джекила со своим Хайдом, и никакого конфликта между ними просто нет. Будь это иначе, маскировка Тима не была бы такой совершенной. А она действительно была великолепной. Никакой загадочности. И при этом весь он был одним огромным секретом. Противоречия здесь не было — я знала по опыту, что люди, картинно нездешние и сочащиеся тайной, обыкновенно пусты как прошлогодние осы в дачных окнах, и скрывают разве что размер собственного… Не знаю, какое слово здесь встанет лучше, «счет» или «член». Наверно, все-таки «счет», потому что член у них встает так себе. Со сильно отличалась от Тима. Она была не просто умна и тонка, но еще и сохраняла свою ночную дверку приоткрытой. Я имею в виду, что у нее, как и у Тима, тоже имелись дневной и ночной уровни, но они не были отделены друг от друга, а соединялись в одну общую конструкцию. Тим знал много интересного — но выудить из него информацию через дневные фильтры было практически невозможно. Следовало прежде перевести его в ночной режим. Со же почти все время говорила что-то неожиданное и клевое. Например, про «эмодзи как оружие финансового капитала» (я зачитала ей цитату из брошюры, которую мне выдали во время первого визита на яхту) она сказала так: — Это, конечно, политически грамотно и революционно, но совершенно неверно. Эмодзи — очень интересный новый язык. Многообразие смысла каждой эмодзи можно выразить только длинным абзацем текста, и то не всегда — так что это новая иероглифика. Западная письменность с эмодзи становится похожа на японский язык, где среди букв фонетической азбуки время от времени выскакивает сочащийся уймой смыслов и коннотаций иероглиф. Иероглифы, если хочешь, и есть древние эмодзи. А эмодзи — это новые иероглифы… В отличие от Тима она любила Европу — и поразительно разбиралась в ее старине. Один раз я спросила: — Интересно, а какой была древняя музыка? Например, в Риме? Со пожала плечами. — Это как спросить — а какая музыка была в двадцатом веке? В двадцатом веке было много разных музык. И в Риме тоже. — Античная музыка есть на ютубе, — сказала я. — Какая-то хрень, правда. Она попросила поставить ей что-нибудь. Я нашла пару примеров, и минут пять мы слушали. — Это полная чушь, — сказала Со. — Фальшивка. — Почему? — Она безобразна. И совсем не трогает душу. Музыка — это способ подействовать звуковыми сочетаниями на человеческий мозг, заставив его выделять счастливую химию. Мозг за последние две тысячи лет не изменился. С чего измениться музыке? Вернее, она постоянно меняется, но всегда сохраняет способность действовать на мозг подобным образом. Другими словами, когда ты услышишь древнюю музыку, она тебе понравится. — Да, — сказала я, — это логично. Но где-нибудь она сохранилась? Та музыка, которую слушали каждый день в Риме? — Сохранилась, — ответила Со. — Практически в нетронутом виде. Это тарантелла. Только сейчас ее играют на чем попало, а тогда были флейты, тамбурины и скабеллы. Ну, или бубны с кастаньетами, почти то же самое. — Тарантелла? — Это от слова «тарантул». Считалось, что такой музыкой можно лечить от его укуса. Это очень древняя вера и очень старая оргиастическая практика, восходящая к мистериям Диониса. Вакхическим культам и так далее. Их запрещали еще в Риме. Но почти так же эта музыка звучала и до Рима… Ты ее слышала в пещере, когда мы говорили с Фрэнком. Древние духи знают эти созвучия. Я вспомнила — действительно, в турецкой пещере играл какой-то легкий итальянский фолк. Тогда это показалось мне странным, но я решила, что такая музыка нужна для гипноза. — Давай я тебе поставлю, — сказала Со. Она повозилась со своим телефоном, и на экранчике мультимедийной системы появилась картинка: две раковины со вставленными в них синими самоцветами, почти как глаза. «Il Canto della Sirena», прочла я. Вполне антично. Из колонок полилась музыка — милая и трогательная. — Вот типичный пример, — сказала Со. — Tarantella del gargano. Ей не удивились бы в Риме времен Каракаллы. И даже, думаю, в Греции Александра. Поразились бы только тому, как необычно соединены фрагменты знакомых мелодий. И не узнали бы язык, на котором поют. Античная музыка ближе, чем нам кажется — она спрятана прямо в нашей. — Мне нравится, — сказала я. — Мне тоже. Но если ты будешь долго слушать тарантеллу, ты ощутишь такую… Как бы выразиться, вековую усталость. Это настолько старая музыка, что она натерла мировой душе ушные мозоли тысячи лет назад. И поэтому людям приходится придумывать новые вариации. Но от исходных созвучий мы не уходим все равно… Вот смотри… На экране появился фрачник со скрипкой, стоящий на неоновом слове «Beethoven». Заиграла скрипка, и я с удивлением узнала ту же… Ну нет, не ту же мелодию, она отличалась — но это была та же энергия, расфасованная в другие звуковые пакеты. — Что это? — спросила я. — Третья часть «Крейцеровой Сонаты» Бетховена. Чистейшая тарантелла. Ты раньше не слышала «Крейцерову сонату»? — Слышала про нее, — ответила я. — Это повесть Толстого. — Правильно, — улыбнулась Со. — Еще и повесть Толстого. Ты читала? Я отрицательно покачала головой. — Она о воздержании, — сказала Со. — О том, что женщина — это зло, открытые платья провоцируют мужчину и так далее. Обычная патриархальная истерика. Герой убивает жену, изменившую ему со скрипачом, с которым она играла «Крейцерову сонату». Оправдание домашнего насилия и все такое. Но обрати внимание, что к измене приводят не какие-то там прелюдии Шопена, а именно совместное исполнение древнего вакхического гимна. Можно сказать, участие в мистерии Диониса. Толстой мог бы назвать свою повесть «Вакханалия», смысл был бы тем же — или еще точнее. Вот это и есть «музыка как воспоминание души», только не о «небесной родине», как полагали Платон и Шопенгауэр, а о древнем земном опыте. Лев Толстой — гений. Даже когда он хотел сочинить реакционную политическую агитку, он говорил высокую и таинственную правду. Понимаешь, да? Я спросила, откуда она знает так много про античную музыку, но она только загадочно улыбнулась. Я допускала, что она просто придумывает все это сама. Но вот я такое выдумать вряд ли сумела бы. Однажды я задала ей сильно мучивший меня вопрос. — Элагабал был жрец. Священнослужитель, причем самый высший. И очень серьезно к этому относился — считал свое жречество даже важнее императорских обязанностей. Но при этом он был настоящий распутник. Прелюбодей. Как такое может быть? — Это удивляет нас, — ответила Со, — потому что мы наследуем уникальной скопческой религии, во всяком случае в культурном смысле. А в России на это вдобавок накладываются обязательные для ее населения воровские понятия. Но жизнь сама по себе и есть непрерывное прелюбодеяние в самом прямом значении слова. Это тот движок, на котором работает человеческий мозг. Даже чтобы пошевелить пальцем, человек должен возбудиться и поддаться искушению в ожидании награды. Ограничивать прелюбодеяние, чтобы потом выдавать на него разрешения — этот самый выгодный бизнес на свете… — А можно пример такого бизнеса? — Его хорошо наладили, например, католики. А в России даже это делали как бы из-под полы. И делали бы дальше, просто к попам уже никто не ходит за разрешением на блуд… Думаю, что в сегодняшних условиях выпуск платных индульгенций для ЛГБТ могли бы наладить ваши воры. Ну или полиция вместе с ворами. — И что они продавали бы? Как выглядел бы продукт? Со задумалась. — Ну типа такой проездной на пять поездок «пять раз не этот самый». Купил и радуйся. А потом новый купишь. — А как будут контролировать? — Наверно, сделают приложение для мобильного. Contact tracing и все такое. Это целый огромный новый рынок… Мне не захотелось углубляться в тему дальше. — Значит, Элагабал не был распутником? — спросила я. — Элагабал, я бы сказала, был древним баптистом. — В каком смысле? — Он полагал, что бог есть любовь. В том смысле, что бог выбрал для себя наилучшее — разделиться на два полярных начала, сливающихся в любви с искрами и треском… — она засмеялась. — Вот это бедный мальчик и пытался воплотить в себе самом. Вообще говоря, все римские принцепсы стремились уподобиться какому-нибудь божеству. Кроме Марка Аврелия, который больше всего ценил опиумную настойку и литературные штудии. Его надо читать примерно как Филипа Дика, только помня, что Дик писал под кислотой, а Марк — под черной. Он и помер-то, когда врачи отняли у него опиум… Она часто вспоминала Марка Аврелия, упоминая его так, словно он был старым знакомым. По ее словам, император верил в перевоплощения. Или допускал их возможность. — Ты веришь в реинкарнации? — спросила она. — Не знаю, — ответила я. — Непонятно, что здесь имеется в виду. Может быть, это просто метафора. Вот мы растем, потом старимся — мы же меняемся? Каждый день происходит нечто такое, что можно назвать перерождением. — Я говорю про переход из одной жизни в другую, — сказала она.