Непобедимое солнце. Книга 2
Часть 13 из 37 Информация о книге
Но я не остановился. Я танцевал — и с каждым движением проникал в тайну глубже, словно бы спускаясь в один из тех каменных колодцев, которые, по рассказам Ганниса, ведут к сердцам пирамид. Тайна была простой и невероятной. Я даже не нашел бы слов, чтобы объяснить ее, если бы не техническое чудо, которое мне показали в Никомедии. В тот день меня привели в небольшую темную комнату, где в стену была вмурована тонкая бронзовая пластина. В пластине было проделано крошечное — не больше чем от укола шилом — отверстие. Не знаю, как и почему, но на стене напротив него возникали картины — то розы, то драгоценные вазы, то золотые кубки… Мне объяснили, что никакого колдовства в этом нет: свет, проходя через крохотную дырочку, сам рисует то, что предложено ему за стеной в виде образа, только картинка выходит перевернутой. Свет рисовал достовернейшую картину. Ганнис, который осматривал эту комнату вместе со мной, долго говорил о «Пещере» Платона: мы с ним изучали это сочинение год или два назад, но я, конечно, ничего не помнил. Главная мысль Ганниса была в том, что весь наш мир возникает примерно так же, как эта светящаяся картина напротив оставленной шилом дырочки. Мне трудно было понять, о чем речь. — Стена плоская, — сказал я. — На нее падает свет, и получается картина. Если весь наш мир такой же природы, то на какой основе он, спрашивается, возникает? — На тебе самом, мой господин, — ответил Ганнис. — Считай себя подобием стены. И я тоже такая стена, и Макрин, и Меса, и последний раб. Но это, конечно, лишь сравнение — а все сравнения хромают. Не пытайся понять их буквально. — Если я — такая стена, почему я не знаю этого сам? — Разве ты знаешь себя, господин? Ты ведь ни разу не ездил в Дельфы. Я догадался, что он намекает на древнюю дельфийскую надпись[16]. Он к тому времени уже перестал звать меня Варием и называл господином. Во всяком случае, при посторонних, а с нами были солдаты охраны. — Хорошо, — сказал я, — этого я все равно не пойму. Но где тогда дырочка, откуда выходит свет? Какое хитроумное устройство создает волшебные разноцветные лучи, становящиеся тем, что нас окружает? — Это действие бога, — ответил Ганнис. — Вернее, божественной машины, чью природу понять невозможно… Я, во всяком случае, не смог — а ты, господин, быть может, и сумеешь. Но меня в это время рядом с тобой уже не будет. Я давно знал, что риторы, софисты и спорщики прячутся за словом «бог», когда у них иссякают аргументы — и решил, что Ганнис воспользовался этим приемом. Если непостижимость бога приводят в качестве аргумента, о чем остается говорить? С этого заявления почему-то никогда не начинают спор — им заканчивают. В тот же вечер Ганнис прислал мне кастрата-чтеца с текстом «Пещеры», но я был пьян, вокруг меня вели хоровод веселые девушки, и до Платона не дошло. Теперь же, в полутемном храме, мой ум открылся и я понял сказанное Ганнисом. Камень Солнца и был божественной машиной, которая рисовала наш мир таинственным и неизъяснимым способом. Вернее, не всей машиной, а видимой ее частью. Камень был подобием отверстия в стене темной комнаты. Через него проходили лучи, рисующие мир. Поэтому его и называли «Sol Invictus». Само же мироздание было картиной, возникающей в моем уме — и сколько существовало разных умов, столько появлялось таких картин. Смысл божественной игры был в том, что они соединялись друг с другом и сплетались в нечто нам неведомое. Даже увидев, как божественная машина создает мир, я не мог внятно это выразить, хотя после откровения мое разумение усилилось и окрепло, и многие потом с завистью говорили, что я наколдовал себе мудрость так, как другие наколдовывают богатство. Я попробую объяснить суть того, что я понял — но для этого мне понадобятся сравнения. Вот есть ткацкий станок, или прялка, не помню, как правильно — где делают ткань. Если ткань с узорами, то они возникают на вертикальной раме постепенно, нитка за ниткой, при каждом ходе прялки, и смысл красной или синей нити не в ней самой, а в узоре, куда она войдет. Мир наш похож на такую ткань, где мы — нити. В том смысле, что каждый человек, или зверь, или дух живет и сражается так, словно все дело в нем, но сами по себе существа бессмысленны. Есть только ткань, куда они вплетены как части — полотно пестрое, яркое и страшное, не видное и не внятное целиком никому, кроме бога. Для богов же это игра. Так что такое моя жизнь и в чем мое назначение — и не только мое, но и любого человека? Возьму простой пример. Вот я сижу вечером у окна. За ним слышно лошадиное ржание и голоса людей, и меня злят эти звуки, потому что они нарушают мой покой. Мне кажется, что шум происходит в мире за окном, а я отвечаю ему своим раздражением. Но на деле и шум, и моя злоба есть одно целое — узор, который бог заставляет меня прожить как этот миг, чтобы оживить его. Он сделал меня для этой цели, как катушку с нитью, и нить эта есть моя душа, которая не моя, но бога — и лишь окрашена мною, как краской. Мною создается мир. Бог прядет на своем станке так, будто есть я и есть ржущая лошадь — но нужно это для того, чтобы событие стало частью вселенской ткани, где конское ржание и шум голосов переплетены с моим раздражением. Мое переживание этого мира и есть то самое, что его порождает. Так же со своих позиций соучаствуют в создании космоса ржущая лошадь и шумящие под окном люди, и все эти нити соединяются через Камень подобно проходящим сквозь одну точку лучам. Это был простой пример — а можно вспомнить битву под Антиохией, где я посылал солдат в бой, махая кинжалом как Александр. В таких сражениях сходятся легионы, страдают и умирают тысячи. Пожар этого мига поддерживается огнями со множества направлений, и то, что считают человеческим зрением и слухом, есть на самом деле создающие мир лучи. Мы исторгаем эти лучи из себя, пока не израсходуем свою жизненную силу, выплетая узор настоящего. Если сравнить наш мир с моей шелковой робой, то мы черви, выделяющие из себя шелк — а мним себя вышитыми на робе картинами, которых и нет-то нигде, кроме как в нашей памяти. Бог, придумавший эту жестокую игрушку — а игрушка эта и есть наш мир со всеми его кажущимися обитателями — подобен не слишком развитому ребенку. Но рядом с этим юным и глупым богом есть другие, как бы его родители: мудрые и добрые, они исполнены сострадания ко всему сущему, даже к одушевленным нитям, затянутым в живую картину. Боги не могут увидеть наш мир так, как видит его человек. Вернее, могут — но для этого им надо перестать быть богами и стать людьми, ибо мир, в который погружен человек, и заключен в человеке. А зачем богам человеческое? Если люди отворачиваются от создаваемого из них узора, они видят лишь одно: распад и разрушение своей смертной природы. Богов не слишком-то интересует наш мир — как родителя не особо занимает непристойный рисунок, намалеванный сынишкой на заборе, или залитый уксусом муравейник. Конечно, боги добры — и способны проникать сострадательным взглядом даже в мельчайшие глубины. Но делают они это редко. И мне ли их упрекать? О, я видел богов, воистину видел. Но мой язык немеет при попытке описать их. Наше небо с луной и звездами есть картина, произведенная божественной машиной. Эта картина подобна зеркалу перед зрачком — чем острее и зорче человеческий взгляд, тем больше деталей и подробностей он увидит, но созерцать при этом будет лишь свое собственное зрительное усилие. Это своего рода насмешка над человеком. Но за видимым космосом есть космос невидимый, похожий на древнее море. И в нем огромными темными водоворотами таятся боги. Здесь мои слова сделаются окончательно странными: в своей сути боги абсолютно неподвижны. Они подобны вихрю, но в центре этого вихря как бы есть недвижное око, и бог весь там, а вихрь бытия для него как мантия. Вот он плывет, могучий и прекрасный, из одной вечности в другую — и остается на месте. Видит все и не знает ничего. Он подобен только себе, и просить его о чем-то бесполезно. Ему ведом лишь танец, и танец этот есть Вселенная. А в центре танца созерцающий его глаз, и этот глаз есть неподвижное ничто. Этот глаз во всех богах один, потому что двух разных «ничто» быть не может. Но я видел множество водоворотов и вихрей. Они различны и противостоят друг другу как великие цари. Мне увиденного не вместить. Скажу о том, что я понял. Боги знают про страдание одушевленных нитей, сплетающихся в их игрушку. Но оно их не тревожит. В картине, частью которой стали люди, нет ни одного настоящего действующего лица, ибо божественная душа, оживляющая ее, затянута в нее как бы обманом и магией лишь на краткий миг. Но боги все равно дают человеку возможность изменить свой пылающий мир, доверив ему управление божественной машиной. Сами боги управляют ею с помощью танца. Почему я называю это танцем? Потому что не могу подобрать другого слова. Мы, танцуя, совершаем движения — теряем равновесие и находим его опять. Суть божественного танца похожа. Она в постоянной потере гармонии и соразмеренности — и новом ее обретении, в смене прекрасных сочетаний сущего еще более прекрасными. И танец этот, этот вихрь — одновременно музыка, и так боги пребывают вечно: неизменное в центре, пламя перемен вокруг. Мы же сделаны только из вихря изменений. Центрального небытия всех вещей и себя мы не постигаем, оттого наш мир для богов такая смешная игрушка. Но из-за того, что наши танцы похожи, человек может управлять машиной, создающей все. Такой человек — это soltator. Танцуя, он меняет человеческий мир. Он может многое совершить по своей собственной воле — например, сделать себя цезарем. Но главное, вселенское изменение случается, когда око небесной машины соединяется с ним в одно целое и постигает, как следует измениться всему — и следует ли всему быть дальше. Дело в том, что божественные вещи отличны от наших — они одушевлены. Поэтому небесная машина сама есть божество, и участие других богов ей не нужно. Она и есть бог, прядущий на станке. Еще я понял, что Юлий Бассиан не становился богом, даже танцуя. Он был могучий маг, но не soltator. Он мог управлять событиями мира, убивать цезарей и возвышать свою семью. Но он не захотел дать миру новое направление. Быть может, это выйдет у меня. Несколько танцев перед солдатами сделали меня императором. Но теперь потребуется куда большее. Бог машины заглянет в меня, постигнет мою душу — и сквозь нее увидит мир. А затем машина изменит мир так, как надлежит. Или, может быть, мир исчезнет. Я еще не решил. Мне не надо заботиться о грядущем. Мне достаточно просто танцевать свой танец. Машина увидит и сделает все сама. Мне хотят помешать. Я знаю про это — но мне не слишком-то страшно. Мне скорее смешно. Увидев богов, я стал мудрым, куда мудрее других людей. А став мудрым, я сделался еще и хитрым. Глаза у кубинской собаки были умные, добрые и бесконечно грустные — как у Абрамовича, понявшего наконец, в чем кидок. Всю дорогу от Гаваны до Варадеро она пыталась облизать меня — сначала лицо, когда я сидела с ней на заднем сиденье, а потом локоть — когда я перелезла на место рядом с шофером. Наверно, собака телепатически уловила сравнение, пришедшее мне в голову, и была польщена, что ее подняли на такую высокую эволюционную ступень. Или просто чувствовала, что дней ее на земле осталось мало, и торопилась растратить оставшуюся в сосцах нежность. Ее хозяин, шофер, тоже был телепатом. Он не говорил по-английски, но каким-то образом все чувствовал без слов. Он остановил машину точно в тот момент, когда я уже собиралась похлопать его по плечу и попроситься в туалет на приближающейся бензоколонке. А потом выключил радио — как раз тогда, когда мне до тошноты надоел задорный пионерский голос на испанском. Мы трое определенно могли общаться без слов. Я, увы, не говорила по-испански. Иначе никакой необходимости в телепатии не было бы — как не возникает ее с таксистами в Москве. Наверно, мы все немного телепаты, но эту способность блокирует постоянная болтовня. С собой и другими. У развилки мелькнул заброшенный двухэтажный дом с лепными украшениями (вписанные в треугольник цветы и звезды над каждым оконным проемом). Он был давно необитаем и почти полностью облез под солнцем — только в нескольких местах на штукатурке оставались зеленые прожилки. У меня перехватило дух. Этот дом можно было прямо сейчас перенести в Помпеи — и он идеально вписался бы в любую тамошнюю улицу. Возможно, он того же возраста. А местные индейцы, встретившие Колумба, были просто выродившимися потомками римских колонистов… Впрочем, подобные взгляды давно мейнстрим, кого этим в наше время удивишь. Варадеро оказалось косой белого песка, уходящей в море чуть ли не на десять километров — а может, и больше. Эта коса как бы соединяла мир материальных объектов с миром идей: начиналась за шлагбаумом и, постепенно обрастая гостиничными звездами, углублялась в зону высоких цен. Почти наше классическое «от забора до обеда». В начале косы стояли скромные гест-хаузы, дальше шли отельчики типа «полковнику никто не пишет» (так я называю три звезды третьего мира), а в самом конце, уже почти недостижимые за элегантными оградами и тщательно постриженной зеленью, прятались дворцы по триста и пятьсот долларов в день. Я выбрала благородную середину — трехзвездочный блок из серого бетона с названием «Синяя Вода» (можно было позволить себе гостиницу на порядок дороже, но эта чем-то напомнила мне об Индии). И еще победило уважение к местным политтехнологиям: два раза исказить реальность в одном словосочетании — это надо уметь. Неподалеку останавливались русские туристы — это было понятно по граффити на заборе: ¡HASTA HEBLO! Комната на последнем этаже стоила сорок евро в день и была большой и светлой, с высоким потолком и плетеной мебелью. Если бы не душ, бивший из трубки вбок, место можно было бы считать безупречным. Вытершись ностальгическим вафельным полотенцем, висевшим в ванной, я пошла на разведку. Вафельное полотенце не обмануло. После часовой прогулки мне стало казаться, что я вернулась в детство, причем даже не свое, а мамино. Это было удивительно: Советский Союз, привитый за океаном, дал дивный побег — карликовое деревце-бонсай, достаточно похожее на оригинал, чтобы тот вспомнился в достоверных деталях, но слишком смешное, трогательное и маленькое, чтобы вызвать неприязнь. Советское прошлое было воссоздано очень добросовестно. Я не могла точно установить, как это достигнуто и в чем именно заключается подобие — но безлюдный коридор в гостиничном корпусе, пахнущий наполовину запустением, а наполовину масляной краской, напоминал об СССР с такой первобытной силой, что стенгазета на испанском, написанная шариковой ручкой и украшенная наклеенными фотографиями, казалась даже некоторым пародийным излишеством. Этот культурный ген присутствовал и в еде — обедая в уличной столовой, я ощутила несомненную (и совершенно непостижимую для человека с другими корнями) связь между привкусом машинного масла в рыбной котлете и висящей на стене грамотой победителя в социалистическом соревновании (понятной до последнего слова и звезды, несмотря на испанский язык). Даже грязный белый халат на толстой посудомойке, мелькнувшей в дверном проеме, даже синяя кафельная плитка, отставшая от стены, даже имитирующий дерево узор на пленке, которой была оклеена дверь, даже… даже… Приехать сюда стоило хотя бы для того, чтобы увидеть, как все обстояло в мире, где я — технически говоря — родилась, хоть и не успела пожить. Когда попадаешь в такие Помпеи, какая-нибудь мелочь вдруг вытягивает самые ранние из детских воспоминаний, прежде не появлявшиеся на поверхности сознания, потому что вокруг не было ни одного крючка, способного их зацепить. Официантка посматривала на меня приветливо — но одновременно с еле заметным подозрением. Деньги в Варадеро были тоже свои — не обычные кубинские песо, а что-то вроде сертификатов советской эры. Инвалютные песо, или просто куки. Они обменивались на евро (у меня хватило ума не брать долларов) по курсу примерно один к одному, и были, по сути, подобием непрозрачных презервативов с революционной символикой, в которых валюта враждебного мира путешествовала по Острову Свободы. Обед стоил ровно двадцать куков. То есть двадцать евро. Положив две бумажки на стол и добавив на чай немного обычных песо, я пошла гулять. Длинная улица, на которой я оказалась, проходила параллельно пляжу. На перекрестках в просветах межу домами сверкали зеленые прямоугольники моря — словно щиты с его рекламой. Через несколько минут я стала замечать что-то странное. На каждом перекрестке стоял один и тот же молодой человек, похожий на банковского клерка — стриженый, смуглый, в белой рубашке с темным галстуком и черных штанах со стрелкой. От клерка его отличала висящая на боку рация полицейского типа.