1989
как шагистический недуг,
дух офицерства, генеральства,
не русский дух, а прусский дух.
Куда, пути не различая,
ты понеслась по крови луж,
Русь — птица — тройка "чрезвычайки"
кренясь от груза мертвых душ?
И несмотря на лавры в битвах,
в своей стране ведя разбой,
собою были мы разбиты,
как Рим разгромлен был собой.
И даже у ракет российских
был в судных всполохах зарниц
звук угрожающий раздрызга
последних римских колесниц.
Неужто русские, обрюзгнув,
свое падение проспят,
и в новом Риме — русско-прусском
произойдет сплошной распад?
Но есть еще в Россию вера,
пока умеют русаки
глазами чеха или венгра
взглянуть на русские штыки.
России внутренняя ценность
не в реставрации церквей,
а чтобы в нравственность, как в церковь,
водили мы своих детей.
Безнравственность — уже не русскость,
но если нравственность жива,
Россия выстоит, не рухнет,
отринет римский путь Москва.
А новый Рим — невозвратимо
пускай развалится в грязи...
Где на Руси паденье Рима,
там — возрождение Руси.
Написано В 1972 напечатано в 1989
ДРОБИЦКИЕ ЯБЛОНИ
Лепесточек розоватый,
кожи девичьей белей
ты ни в чем
не виноватый —
на рассвете слез не лей.
Улетевший с ветки, вейся,
попорхай —
ну хоть чуток,
украинский, и еврейский,
общий,
божий лепесток.
Что за слезы,
Рувим Рувимович!?
В мае Дробицкий яр
так хорош!
Быть евреем —
и быть ранимейшим:
невозможно —
не проживешь!
Если в землю,
убитым дарованную,
вы воткнете
в этом яру
вашу палочку
полированную —
станет яблоней поутру.
По-над яром Дробицким —
яблонные
лепесточики — лепестки,
словно платье
воздушное свадебное,
все разодранное в клочки.
Человечество,
слышишь,
видишь —
здесь,
у сестринской
кровной криницы
Сара-яблонька
шепчет на идиш,
Христя-яблонька —
по-украински.
Третья яблонька —
русская, Манечка,
встав на цыпочки,
тянется ввысь,
а четвертая — Джан,
армяночка.
Все скелеты
в земле обнялись.
Кости в спор под землей
не вступают,
у костей
нету грязных страстей,
нет здесь членов
общества "Память",
нету антисемитов —
костей.
Расскажи нам,
Рувим Рувимович,
как подростком,
в чем мать родила,
весь в кровище,
в лице ни кровиночки,
выползал,
разгребая тела.
Для того ли ты
выполз на солнце
и был сыном полка
всю войну,
чтоб когда-нибудь
в жидомасонстве
обвинили твою седину?!
Все мы — выпавшие
из своих колыбелей —
в расстрел.
Все мы — выползшие
из-под мертвых идей
и тел.
Мертвецами мы были
завалены.
Труп — на труп,
ну а сверх всего
придавило нас
трупом Сталина —
еле выбрались
из-под него.
По-над яром Дробицким
осенью,
когда листья горят,
как парча,
эту яблочную Колгоспию
охраняют овчарки,
ворча.
Мне дороже,
чем власть начальничья,
легкость яблонного
лепестка.
Не люблю я ничто
овчарочное —
спецсады
или спецвойска.
Что за слезы,
Рувим Рувимович?
Жизнь —
чернобылей череда.
Неужели мы все —
под руинищем
и не выползем никогда?
Выползаем.
Задача позорная,
но великая!
Лишь бы опять
не смогла бы
лопатка саперная
выползающих
добивать!
Лепесточек розоватый,
кожи девичьей белей,
ты ни в чем не виноватый,
на рассвете слез не лей.
Улетевший с ветки,
вейся,
попорхай —
ну хоть чуток,
украинский
и еврейский,
и тбилисский,
тоже близкий,
тоже божий лепесток...
1989
ЗЛОРАДСТВО
Легко клеймить в чужой стране бесправье,
а в собственной стране попрать права.
Злорадинкой приправленная правда,
как будто кривда ржавая крива.
Легко и просто, возмущаясь кем-то,
увидеть, словно в зеркале кривом,
в чужом глазу соломинку ракеты,
когда в своем она торчит бревном.
Считать помойки чьи-то, ямы, лужи
и чьим-то язвам радоваться — срам.
Кому-то хуже — всем на свете хуже,
и все микробы в гости будут к нам.
Любовь неразделенная сбежала
и любит без любви — ей хоть бы хны!
Но нет неразделенного пожара,
неразделенной с кем-нибудь войны.
Всегда злорадство — это антибратство,
и шар земной шатает вкривь и вкось,
когда уже глобальное злорадство
из мелкого злорадства разрослось.
Как мерзко, если при землетрясеньи,
при геноциде или в недород
один народ без всяких угрызений
злорадствует, что мрет другой народ.
А если яды в легкие к нам влезли,
перед отравой общей мы равны.
Ничьей стране лекарством от болезней
не может быть болезнь другой страны.
1983
Впервые напечатано
1989
У войны есть особое свойство —
на крови фронтовое родство.
Но неужто важнее — геройство,
и не важно — во имя чего?
Эх, афганец, обманутый малый,
не тряси кулаком, припади
к этой вдавленной, а не впалой,
всю эпоху вместившей груди.
Эх, афганец, неужто, неужто
даже во фронтовой полосе
знать, за что умираешь — не нужно?
Но тогда — кто такие мы все?
1989
ВРАТАРЬ ВЫХОДИТ ИЗ ВОРОТ
Л. Яшину
Вот революция в футболе:
вратарь выходит из ворот
и в этой новой странной роли,
как нападающий, идет.
Стиль Яшина —
мятеж таланта,
когда под изумленный гул
с гранитной грацией гиганта
штрафную он перешагнул.
Захватывала эта смелость,
когда в длину и ширину
временщики хотели сделать
штрафной площадкой —
всю страну.
Страну покрыла паутина
запретных линий меловых,
чтоб мы,
кудахтая курино,
не смели прыгнуть через них.
Внушала,
к смелости ревнуя,
ложно-болелыцицкая спесь:
вратарь,
не суйся на штрафную!
Поэт,
в политику не лезь!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч,
но ведь и любят нас за то,
что мы
куда не след совались
и делали незнамо что.
Ведь и в безвременное время
всех грязных игр договорных
не вывелось в России племя
пересекателей штрафных!
Купель безвременья —
трясина.
Но это подвиг,
а не грех
прожить и честно,
и красиво
среди ворюг
и неунех.
О радость—
вытянуть из схватки,
бросаясь, будто в полынью,
мяч,
обжигающий перчатки, —
как шаровую молнию!
Ах, Лев Иваныч,
Лев Иваныч, —
а вдруг,
задев седой вихор,
мяч,
и заманчив, и обманчив,
перелетит через забор?
Как друг Ваш старый,
друг Ваш битый,
прижмется мяч к щеке
небритой,
шепнет, что жили Вы не зря!
И у мячей бывают слезы.
На штангах расцветают розы
лишь для такого вратаря!
9 августа 1989 г.
ХАРЬКОВСКОЕ МОЛОКО
С. Цапеву
Соблюдаю я Харькову верность,
где когда-то с балкона рука
с молоком протянула мне термос,
чтобы глотка осталась крепка.
Харьков стал мне одною из родин,
где родился я как депутат.
Я во многом был Харьковым зроблен,
как молочный приласканный брат.
На Сумской, лепеча еле слышно,
целовали меня неспроста,
как раздвинувшаяся вишня,