Двенадцать (СИ)
========== 2. “Солнце, которое снега боится…” ==========
*
Лесь проснулся оттого, что желудок громко заурчал, настоятельно требуя пищи. Ощущение было весьма странным и, кажется, давно и основательно забытым, поэтому глаза открылись сами собой. Дело в том, что в последнее время Лесь настолько не баловал свой организм вменяемой пищей, что, похоже, все отвечающие за процесс пищеварения органы либо демонстративно ушли в отставку, либо усохли до состояния очень древней египетской мумии. Однако…
Под теплым лоскутным одеялом чувствовал он себя уютно и… правильно, сквозь небольшое окошко под самым потолком в комнату проникал отражающийся от снега солнечный свет.
«Неужели тучи разошлись? – подумал, потягиваясь, Лесь. – А вчера так вьюжило…» Тело ныло от не слишком удобного ложа и тянуло там, где раньше все казалось в полном порядке. Хотя и продавленный диван, на котором он почти полгода проводил свои ночи, тоже являлся тем еще подарочком.
«Что я здесь делаю?» Сознание тут же услужливо подкинуло воспоминания о вчерашнем. Концерт Блока, куда он так стремился попасть. Смешной серьезный солдатик с винтовкой, что-то спрашивавший у него до начала концерта. Блок. Лесь твердо знал: если бы у эпохи символизма был символ, им стал бы Блок. Горло перехватывало, сердце рвалось из груди, восторженные слезы застилали взгляд. Место он выбрал замечательное – высокое, никаких голов перед носом не маячит, словно бы надо всеми. Пару раз вроде почудилось, что Блок смотрит прямо на него – глаза в глаза. Особенно в финале.
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной…
О чем это он? Зачем нужен не видимый никому, даже, похоже, самому автору, Христос впереди двенадцати красноармейцев? Нет-нет! Не в это время, не в этой стране.
Сразу захотелось снова сомкнуть веки, погрузиться в сон. Не быть. Странное тусклое снежное солнце, солнце-отблеск заглядывало в окно, заставляя вспомнить песенку, которую пела мама. (Сама же и написала музыку на чудесный текст стихотворения Казимеры Иллакович):
Солнце, которое снега боится…
Его всегда удивляло: как это солнце может бояться снега? Пусть снег боится солнца! Растопит его, превратит в воду, вода утечет, высохнет – не станет снега. И только в Петербурге Лесь все наконец понял про снег и про солнце. Для этого всего-навсего требовалось повзрослеть.
Солнце, которое снега боится,
Лозы, дрожащие перед зимою,
мыслей и слов не хватает для рифмы –
вот эта песенка…
Если урчание ненасытной утробы еще имелась возможность как-то игнорировать, то другие, куда более неотложные потребности весьма настырно давали о себе знать. Лесь вздохнул, вылез из-под одеяла, опустил ноги на холодный пол. (Да и вообще в комнате уже оказалось довольно зябко – наверное, дрова в круглой печке «буржуйке» успели давным-давно прогореть.) Возле кровати обнаружилась странная обувь – обрезанные на манер ботинок валенки, слегка подпаленные, будто их неудачно сушили вблизи огня, и изрядно вытертые, но все равно удобные и теплые. Как раз размер Леся, разве что совсем чуть-чуть великоваты.
«Заботливый!» – улыбнулся Лесь. Василий Степанович, стало быть. Василий. Васька.
Посетив условную уборную, умывшись вполне приличной, правда, уже несколько подостывшей водой, даже почистив зубы пальцем с мылом (о зубном порошке нынче оставалось только мечтать), он все-таки взял на себя смелость растопить печку и подогреть чайник. С дровами у хозяина, похоже, проблем не имелось. На столе, закутанный в какую-то древнюю, растопырившуюся в разные стороны торчащей ватой кацавейку, стоял еще довольно горячий котелок с отварной картошкой. Восхищение Леся приютившим его красноармейцем многократно возросло. «Ай да Василий Степанович! – подумал он. – Вот ведь человечище! Встал ни свет ни заря, картошечки отварил, для гостя сохранил. Сам-то поел хоть?» Хотелось надеяться, что поел. День у Василия Степановича, надо полагать, намечался сегодня длинный.
«Времени-то сейчас сколько?» – лениво размышлял Лесь, уминая посыпанную крупной солью картошечку, ощущавшуюся на языке натуральным нектаром пополам с амброзией, и запивая ее практически крутым кипятком. (Где в этом доме хранятся травки, что вчера так потрясающе пахли летом, он не знал, да и попросту не считал возможным рыться на чужих полках.)
Убрав за собой со стола и помыв в рукомойнике посуду, Лесь вяло подумал, что нужно было бы, пожалуй, вынести во двор ведро, но энергии на подобные подвиги у него уже не осталось.
До лежанки, именовать которую кроватью удавалось все же с большим трудом, он добрался исключительно могучим усилием воли. Скинул с ног тапко-валенки, замотался в одеяло, поудобнее устроил голову на комковатой подушке. «А подушка-то у Василия Степановича – одна. И я на ней нынче спал. А хозяин-то как?..» Дальше сожаления не шли, растекались, кружились, закручивались золотыми водоворотами, утаскивали за собой в сонный омут. «Спа-а-ать…»
Снилась Лесю загородная усадьба маминой сестры тети Беаты под Краковом, куда семейство Корецких перебиралось на лето от непредсказуемой, не слишком, по их мнению, приспособленной для отдыха и оздоровления погоды. «Да и чтобы мальчик не забывал родной язык». Польский Лесь, впрочем, все равно за год прекрасно забывал, потом долго вспоминал снова, говорил по-польски со смешным «московитским» (хотя, на самом деле, питерским) акцентом, к концу лета едва-едва начинал болтать более-менее сносно, чтобы затем опять вернуться в Петербург и все забыть. Дома изъяснялись на странной смеси трех языков: русского, французского и польского.
Отец, в Польше почти не живший, лишь изредка предпринимавший стремительные набеги с целью проведать отдыхающее семейство, предпочитал русский. Его идеалом был великий юрист Анатолий Фёдорович Кони. «Если мне когда-нибудь удастся совершить чудо, равное тому, что совершил Кони на процессе Засулич, то я определенно соглашусь, что жизнь моя прожита не зря». При этом Михаил Корецкий вовсе не считал оправдательный приговор террористке таким уж святым делом, напротив, часто замечал, что, будь на то его воля, ее бы приговорили к казни через повешение, подобно прочим ревнителям народного блага, навроде романтизированных толпой убийц: Желябова и Перовской. Но это ничуть не уменьшало в его глазах ни профессиональных достижений Кони, ни его личных дарований.
Мама, наоборот, обожала французский. В юности, еще до замужества, она раз в год обязательно ездила в Париж: посмотреть очередной спектакль с Сарой Бернар, пробежаться по выставкам молодых художников, посидеть в кафе, с неодобрением созерцая общепризнанное уродство Эйфелевой башни.
По-польски в их семье говорила в основном Ядвига – няня Леся.
…Летний вечер пахнет нежными кремовыми розами, повсюду растущими в саду тети Беаты. Цветут они долго: одни осыпаются, другие только начинают распускаться. Чуть поскрипывает натянутый между двумя крепкими яблонями гамак, в котором мама наслаждается своим любимым Прустом. Иногда в ее глазах мелькают самые настоящие слезы – так трогают мамино сердце страдания благородного Станислава Вокульски. «Дура! Какая же дура!» – шепчет мама, прикусывая краешек кружевного носового платка. Где-то совсем близко гудят не то шмели, не то пчелы, и от этого летний день почему-то кажется необыкновенно глубоким, бесконечным, наполненным какой-то особой магией, никогда не встречающейся в городе.
Сам Лесь на раскинутом на траве пледе читает по-русски поэму Пушкина «Руслан и Людмила». Ему десять… одиннадцать… двенадцать лет… Хотя нет! В двенадцать – это уже Жюль Верн. «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан». Лесь уверен, что, когда вырастет, станет капитаном дальнего плавания, как Крузенштерн. Путешественником и исследователем, как Фритьоф Нансен.
«Дура, какая все-таки дура эта Изабелла!» – мама в сердцах откладывает книгу, встает из гамака, потягивается. На ней – легкое белое платье в крохотных розочках, и вся она похожа на юную девушку, а не на замужнюю даму с почти уже взрослым сыном. Лесь страшно гордится мамой. Когда она в Петербурге гуляет по набережной, встречные молодые люди буквально сворачивают шеи, глядя ей вслед.