Полонез Огинского (СИ)
А потом его глаз выцепил фразу: «Родился я с любовию к искусству». И оторваться от чтения Григорий уже не мог, потому что понял: вот это — непонятное порой и странно написанное — про него. Потому что именно он, а вовсе не хитрая сволочь Сальери родился «с любовию к искусству». Мама говорила, что, когда Гриша был маленьким бессмысленным кульком, его можно было положить рядом с радио, по которому передавали какой-нибудь серьезный музыкальный концерт, и спокойно заниматься своими делами. Чуть повзрослев, он стал не просто слушать музыку, а как бы впадать в нее, и страшно злился, если радио пытались выключить раньше, чем передача заканчивалась. А когда он в возрасте шести лет впервые попал на концерт приехавшей из районного центра филармонии и там «живьем» услышал фортепьяно… (Гриша уже был слишком взрослым, чтобы говорить попросту «пианино». Слово “фортепьяно” казалось ему куда более солидным.) спокойная жизнь у них дома кончилась, потому что он высказал непреклонное желание самому научиться играть. Мама, никогда в жизни не имевшая дело с музыкой и потому совершенно не понимавшая, на кой черт это ребенку нужно, сопротивлялась отчаянно, мотивируя свой отказ отсутствием инструмента и денег на его покупку, пока однажды учительница музыки в обычной средней школе, где учился Гриша, не сказала ей строгим голосом: «То, что вы делаете — преступление. У мальчика абсолютный слух, и он действительно понимает музыку». И Гришу прямо посреди учебного года отвели в музыкальную школу, где за него взялся лучший педагог их крошечного городка — Герман Степанович Левицкий.
После занятий Гриша оставался в музыкальной школе еще на несколько часов и занимался на любом свободном инструменте — с личного разрешения директрисы и Германа Степановича. И был бы, наверное, самым счастливым человеком на свете, если бы не Лёва Долин.
*
Находясь рядом с Лёвушкой, было невозможно не чувствовать собственной вопиющей ущербности. Нет, понятно, что Гриша не мог в те годы выражаться подобными сложными словами, но ущербность… ущербность он ощущал. Остро и невероятно болезненно. Если бы ему с детства в школе и дома не объясняли, что бога нет, то он бы, наверное, подумал, что Лёва — бог. Когда во время игры ошибался Гриша, Герман Степанович бил его по рукам линейкой и злобно шипел: «Проклятия на мою седую голову!» Когда что-то не получалось у Лёвы, просто грустно и выразительно вздыхал: «Вы, Лев, мало стараетесь». На отчетных концертах после выступлений Лёвы звучал настоящий шквал аплодисментов, после игры Гриши — в основном только отчаянные хлопки Гришиной мамы. Гриша был мелкий и нескладный, Лёва — взрослый, высокий и невероятно красивый. Гриша ходил в школу в старых, подаренных кем-то штанах с заплатками на коленках и связанном бабой Лидой свитере (вязание не являлось главным ее талантом), Лёва — в черных брюках со стрелками и в белой, тщательно отглаженной рубашке.
Иногда Гриша пытался возненавидеть Лёвушку. И даже, несмотря на свой невеликий возраст, понимал, что попросту обязан его возненавидеть. Но не мог. Лёву Долина невозможно было не любить. И хотя Гриша ни за что не назвал бы своего кумира богом (потому что того нет), но иногда, совсем изредка и тайно, он мог признаться хотя бы самому себе, что Лёва Долин и есть музыка.
А самое ужасное заключалось в том, что Лёва Долин знать не знал о существовании в этом мире мальчика по имени Гриша.
Впрочем, судьба и на этот счет, похоже, имела свое мнение.
— Лыткин, отсядь, от тебя воняет!
Наташка Завьялова, скрипачка и первая в школе задавака, сморщила и без того курносый нос и демонстративно отодвинулась едва ли не на самый край деревянной скамьи. Гришка, что ли, был виноват, что баня уже вторую неделю не работала из-за какой-то аварии? Он мылся, как мог — ледяной водой под краном: лицо, руки и даже уши. Чего этой дуре еще надо?
— Екатерина Васильевна, пусть Лыткин отсядет!
Гришка угрюмо взглянул на учительницу сольфеджио — бледную и как бы вечно ко всему безразличную Екатерину Васильевну.
— Лыткин, отсядь.
— Так свободных мест нет, Катерина Васильна…
— Садись за мой стол.
Если до этого момента Гришка думал, что знает все об унижении, то теперь его захлестнуло кровавой волной. «Убью!» Кого «убью»? Наташку, Катерину — всех! Он с трудом досидел до конца занятия сбоку от учительского стола, ощущая на себе презрительные и насмешливые взгляды всего класса, но едва урок окончился, рванул со своего места за стервой Наташкой, намереваясь вытереть довольно сильно измазанную в чернилах ручку о ее белобрысые патлы, а после вылить на них же остатки чернил из чернильницы-непроливашки. Непроливашка, ага, как же! Разгадав его маневр, мерзавка Завьялова бросилась к дверям. Гришка ринулся за ней. И дальше — по коридору. И вниз — по лестнице на первый этаж. А потом… Нога его соскользнула с последней ступеньки, и он полетел вперед, инстинктивно выставив перед собой руки.
Упасть ему не дали. Подхватили, шипя сквозь зубы, и хорошенько тряхнули.
— Совсем с ума сошел, мальчик с абсолютным музыкальным слухом?!
Это был он, Лев Долин. Именно в него со всей дури впечатался только что Гришка. А еще вся белая рубашка Льва была перемазана чернилами. А Гришкина ручка… Гришкина ручка воткнулась аккурат в самую середину Лёвушкиной ладони. А ведь руки музыканта…
Гришка думал, что лучше бы ему умереть. Гришка забыл, что взрослый, что ему уже одиннадцать, что у него «имеются задатки», как говорит Герман Степанович. Внутри что-то взорвалось, из глаз потекли стыдные, детские слезы, а по ногам — еще более стыдное и горячее.
— А Лыткин обоссался, — радостно прокомментировала стоявшая чуть в стороне Завьялова.
И Гришка понял, что не будет ее убивать — лучше он убьет себя. Придет домой и выпьет уксус. Мама рассказывала, как однажды у них в больницу привезли девушку с отравлением уксусом. Девушка, вроде бы, померла. И Гришка помрет. Потому что как теперь жить?
Или Лев его сам убьет? Гришка не сомневался, что это будет быстрая, а главное — вполне заслуженная смерть, и даже, пожалуй, жаждал ее. Милосердной смерти-искупления. Лев — это вам не уксус.
Но Лев убивать его не стал. Осторожно усадил трясущегося в натуральной истерике Гришку на ступеньку, стремительно шагнул к Завьяловой, навис над ней, точно какой-нибудь злобный Карабас-Барабас над девочкой Мальвиной. Правда, Гришка точно знал, что Завьялова — никакая не Мальвина, а, наоборот — самая гнусная тварь на свете.
— Послушай меня, — сказал своим бархатным голосом Лев Долин, и в этот раз в мягчайший бархат был завернут совершенно смертоносный острый клинок, — только попробуй кому рассказать — лично шею сверну. Кивни, если поняла.
Завьялова дурой не была, поэтому тут же с превеликой готовностью кивнула. Гришка бы и сам испугался, если бы с ним говорили… вот так. Он никогда не думал, что возвышенный, одухотворенно-отстраненный Лёвушка может выглядеть настолько устрашающе. Что же тогда он сделает с ним, с Гришкой?
Когда Наташка порскнула мимо него по лестнице наверх, стало совсем жутко. Гришка даже голову в плечи втянул, чтобы стать более маленьким и незаметным. Смешно, да?
— Пойдем, что ли, — сказал ему Лев Долин, обматывая свою кровоточащую ладонь белым носовым платком. У него даже лежал в кармане белый носовой платок!
И Гриша пошел. Не, конечно, он был далек от мысли, что Лёва заведет его в ближайший лесок (он же городской парк) и там с особой жестокостью расстреляет, как фашисты расстреливали пленных партизан. Но и ничего хорошего от этого совместного похода ждать не приходилось.
Лёва сам, лично, притащил из гардероба свое и Гришино пальто, морщась от боли в руке, помог обмирающему от ужаса Лыткину одеться и даже завязал ему на шее шарф, резко дернув за концы.
Выйдя из школы, Гришка по сторонам не смотрел — только под ноги. Стоял апрель, снег медленно и как бы неохотно расползался в лужи, было скользко и грязно. Не хватало только шлепнуться в мерзкую рыже-черную жижу. Или, не дай бог, забрызгать ею серое Лёвушкино пальто.