Полонез Огинского (СИ)
— А ты мне сыграешь?
— Сейчас?
Гриша опять кивнул. Похоже, именно это простое действие у него нынче получалось лучше всего.
— Ладно, пошли тогда в комнату. Вино возьми с собой. Там допьем.
Прежде чем двинуться за энергично ушагавшим в комнату Львом, Гриша на полную выкрутил в кухонной раковине воду и несколько минут просто и без затей подержал голову под ледяной струей. Потом, немного придя в себя, прошелся по волосам висевшим тут же рядом кухонным полотенцем и понес вино и два бокала туда, где Левушка уже, не торопясь, перебирал клавиши.
— Что тебе сыграть?
— Что хочешь.
В комнате было немного мебели. Да и как бы она там поместилась, учитывая немаленькие габариты инструмента? Этажерка с нотами — в самом углу, маленький диванчик да журнальный столик — сбоку от него. На столик Гришка поставил вино и бокалы.
Лев задумчиво почесал переносицу.
— Ладно. Тогда так.
Руки его взлетели над клавишами. Взлетели, опустились, и музыка обрушилась на и без того уже изрядно духовно травмированного сегодняшним непростым днем Гришку. Лист. «Грезы любви». Да что он, издевается, этот чертов Долин?
Затем последовал шопеновский ноктюрн до диез минор. Спасибо, что не похоронный марш его же авторства.
Бетховен. Куда же без него. «К Элизе». Черт!
Наконец, по-видимому, слегка подустав, Лев встряхнул кистями, словно отпуская все еще цепляющуюся за пальцы музыку, и, крутанувшись на своем круглом стуле, улыбнулся Гришке.
— Наслушался? Дай мне еще винца.
Гриша вино ему дал, но сказал как есть, чистую правду:
— Нет. Не наслушался.
Лев вино выпил в один большой глоток — видимо, в горле пересохло, и спросил, улыбаясь лукаво:
— Ну и что тебе все-таки сыграть? Только учти — это последнее. Тут хоть и неплохая звукоизоляция и с соседями мы дружим, но все-таки уже давно пора подумать об их сне.
И тогда Гриша, внутренне замирая от собственной наглости, тихо попросил:
— Полонез Огинского.
Что он понимал, Гриша Лыткин, человек, рожденный в год Победы, сын расстрелянного в сорок восьмом врага народа, проживший большую часть своей невеликой жизни в крохотном рабочем городке, в изысканных полонезах? Что он понимал в горькой судьбе композитора Огинского, вынужденного однажды покинуть свою горячо любимую Польшу? Ничего не понимал. Так, слышал кое-что. Музыка, конечно, была хороша, но вот чтобы играть ее сердцем…
А Лев играл. Играл не про Огинского с его Польшей, а аккурат про самого Гришку. Про то, что нет сил прощаться, и в который раз приходится делать хорошую мину при плохой игре. Про то, что гордо поднятая голова — иногда единственное, остающееся нам в самые последние мгновения. Играл про горькую память. И про обреченную любовь.
Когда звуки умолкли и Лев опустил руки на колени, Гриша неожиданно для самого себя (а может быть, наоборот — вполне даже ожиданно) подошел к нему, решительно вытянул с вертящегося табурета устало-податливое тело Льва и прижался грудью к груди, а губами — к чуть приоткрывшимся от изумления губам.
Одна из мрачных тайн Гришкиной потерянной души заключалась в том, что он совершенно не умел целоваться. Те несколько раз, когда удавалось склонить к чему-то подобному знакомых девчонок, оставили странное послевкусие отвращения и недоумения: о чем, собственно, столько разговоров-то? Чужие слюни, чужое дыхание у тебя во рту… Бр-р-р! Довольно противно. Ничего такого, о чем писали в стихах великие русские поэты или снимали в кино.
Губы Лёвушки противными не были. Они были нежными, горячими и у них был вкус вина. И, как это ни странно, музыки.
Несколько гулких ударов сердца Гриша ждал, что его с негодованием оттолкнут, обматерят (хотя он ни разу не слышал, чтобы интеллигентнейший Лев матерился), дадут в рожу. Этого не произошло.
Тогда он отстранился сам. Все происходящее было однозначно… слишком. Чересчур. Он сказал:
— Я приеду через год.
Лев не ответил, и Гриша пошел обуваться. И едва не забыл свой потертый чемодан с никому не нужными вещами. А всю дорогу до вокзала бесконечно, по замкнутому кругу, думал: показалось или нет, что губы Лёвушки приоткрылись навстречу его поцелую?
*
На следующий день после бесславного возвращения домой (А чего ты ждал? Героического: «Иль на щите, иль со щитом»?) Гриша отправился в музыкальную школу. Хотелось поделиться своими сомнениями с тем, кто понимает. Потому что внутри, точно две злобные дворовые собаки, сцепились две противоположные по знаку мысли. Первая: «Меня просто завалили недоброжелатели, которые протаскивают кого-то из своих; нужно обязательно попытаться еще раз — и так до победного; настоящий талант никогда не сдается обстоятельствам; вот и Лев велел пробовать еще раз». Вторая: «А может, он прав, этот благообразный профессор, и мне лучше любить искусство издалека?»
О том, что еще вчера он вот этими самыми, нынче кривящимися в горькой усмешке губами нагло целовал замершего у его груди Льва Долина, Гриша старался не думать. О поступлении, о провале, о будущем в профессии — сколько угодно. Но только не о том, подаст ли ему Лёвушка руку при следующей (если такая случится) встрече или же демонстративно перейдет на другую сторону довольно широкого проспекта имени Ленина?
Германа Степановича в школе не было. Да и никого из учителей не было. Гришка мысленно отвесил себе основательного «леща». Вот ведь дурак! Каникулы! В школе шел ремонт. Половина классов оказалась закрыта, пахло масляной краской и мокрой штукатуркой. Гриша прошелся по классам (Его никто не остановил. Все, даже сторожа и гардеробщицы, давно знали его в лицо и считали то ли местным домовым, то ли сыном музыкального полка.) В одном из кабинетов, почему-то не закрытом на ключ, стояло одинокое пианино. Гришка подошел к нему, откинул крышку, прошелся пальцами по пожелтевшим от времени белым клавишам, погладил давно ставшие матовыми черные. Попытался сыграть фразу из Полонеза… И не смог, оборвал на середине. Показалось, что сухо, излишне дергано, да и не то.
— О! — раздалось от двери. — А я-то думал: кто у нас здесь играет? Кому летом не отдыхается?
— Мне, Васильич. Вот, приплелся зачем-то.
— Давно пора свой инструмент иметь, — покачал головой Васильич, местный настройщик инструментов — большой авторитет в данной области и действительно отличный специалист, судя по тому, что удавалось расслышать все эти годы Гришке с его идеальным музыкальным слухом. — Вырос уже, детинушка, а играть все в школу таскаешься.
Гришка пожал плечами. Жизнь такова, какова она есть.
— Так ни места дома нет для инструмента, ни денег на его приобретение. Да и… буду ли я дальше этим всем заниматься, вот в чем вопрос? — он и не догадывался, что внезапно на чистом озарении почти дословно процитировал никогда не читанного (и не смотренного) им Гамлета.
— А с чего так? — поинтересовался Васильич, усаживаясь на широкий подоконник и доставая из кармана своих широких штанов коробку невероятно вонючих папирос «Казбек». Курить в помещении храма искусств, разумеется, строжайшим образом запрещалось. И разумеется, на Васильича эти дисциплинарные меры никоим образом не распространялись. Сама директриса почтительно приносила ему пепельницу, когда тот приходил, чтобы всерьез заняться настройкой основательно раздолбанных местными недорослями инструментов. Нынче пепельницу никто не принес, и Васильич попросту стряхивал пепел в форточку.
Гришка и сам не понял, как рассказал этому совершенно постороннему, в сущности, человеку все. Ну… практически все. Кроме, разумеется, эпизода с походом в гости к молодому дарованию Льву Долину.
Васильич не стал громогласно вещать о верности мечте и долге каждого советского человека перед будущим. Некоторое время он что-то обдумывал, глядя мимо Гришки своими светлыми, словно выцветшими от старости глазами, а потом сказал:
— Пойдешь ко мне помощником? Научу настраивать инструменты. Все равно тебе сейчас до армии — год. Не на завод же идти: толку — чуть, а руки посадишь. А тут и решишь: поступать дальше или нет. Денег пока много не обещаю — оформим моим учеником. Но профессия неплохая, пригодится. А слух, как я помню, у тебя абсолютный.