Слабых несет ветер
– Моя жена не работает, – ответил Павел, – она хорошая мать.
– Дай вам Бог счастья, – сказала Мария Петровна.
Они замолчали, и возникла тревога, и в ней рождалось дурное, гадкое. Мария Петровна сдерживала себя, чтоб не встать и не сказать: «Извините, у меня дела». А Павел катал языком бездарную фразу типа: «Разрезать ребенка пополам не будем. Будем договариваться». Он даже побледнел от мысли, что мог бы произнести эти слова, но слова изгалялись, прятались где-то в лакунах миндалин, потом высовывались, особенно это гнусное «типа».
Бледность Веснина напугала Марию Петровну как готовность произнести страшное. И она сказала первая:
– Почему-то я не допускаю мысли, что вы пришли с ломом. Я права?
– Господь с вами! – едва выдохнул спазмированным голосом Павел. – Я пришел посмотреть, не плохо ли… Вижу: хорошо. А главное – это оказались вы. – Он поднялся, но Мария Петровна взяла его за руку и посадила обратно.
– Не уходите, – сказала она. – Сейчас придет муж. Вы должны его увидеть, а он должен увидеть вас. Мы ведь родственники, Павел Веснин. Считайте меня бабушкой вашего маленького. Потому что в случае с Пашкой у меня путаный статус. – И она засмеялась. Ах, как она была хороша в смехе! При всех прибежавших на лицо морщинках. И он решил, что останется хотя бы для того, чтобы увидеть человека, которому досталась такая женщина. Они пили чай, и Павел сказал, что помнит: тогда же он пил из этой чашки.
– О нет! – сказала Мария Петровна. – Эти чашки новые. – Она не стала говорить, что эти чашки ей подарила Наталья, когда она расписалась с Кулачевым. Что очень долго она ими не пользовалась, пока Наталья не пришла вся в слезах и не стала требовать чашки назад, чтоб выкинуть их к чертовой матери, раз ими так гребуют.
– Кто тебе сказал? – удивилась Мария Петровна.
– Я знаю. Они так и стоят у тебя в бумажках, – сказала Наталья. – А я на всякий случай от самой себя их освятила.
Мария Петровна спустила с антресолей подарок, и с тех пор чашки в ходу.
Павла же занимало другое: его готовность признать своим и родным все в этом доме. Он, суровый геолог-матерщинник, грубиян и забияка, тут стал иным, и этот иной даже не очень ему и нравится, но что тут поделаешь: слетела защита-короста, а под ней, оказывается, жило что-то нежное и слабое. «Нельзя этому поддаваться», – думал Павел. Но поддавался, потому что слабый и нежный Веснин был ничуть не дурее грубого и дерзкого Веснина.
«Это оттого, – думал он, – что я вижу, как хорошо ребенку. Моему сыну».
Пришедший Кулачев, едва кивнув гостю, кинулся мыть руки и ушел к ребенку.
– Ему пора кушать и спать, – сказала Мария Петровна, – мы тут заболтались.
Кулачев пришел с ребенком на руках и стал кормить его с ложечки супом, который стоял завернутый в байковое детское одеяльце. И пока шло кормление, они молчали. Павел думал, что в том пижоне, с которым он когда-то столкнулся на лестнице, он никогда бы не заподозрил нежного отца, но тут же подумал о себе, о той нежной коже, что проявилась в его заскорузлом сердце. Ему стало стыдно, что чужая (чужая, чужая!) семья так проняла его, а дома у него лежит красавец младенец, молодая жена, где его любят, и ему сразу стало и стыдно, и радостно, что все у него не хуже, чем у других, а эта удивительно смеющаяся женщина сказала, что она будет бабушкой его сыну и что вообще они родня.
Потом мальчика положили спать, Кулачев сказал, что негоже встречать такого гостя чаем, и они выпили виски. И было им уютно и хорошо.
Когда Павел ушел, оставив все свои телефоны и адреса, а Кулачев отдал ему визитку, Мария Петровна сказала, что больше всего боялась, что придется прибегать к письму-завещанию Елены, но человек оказался хороший, и они его когда-то видели на шоссе.
– Я помню, – ответил Кулачев, – я подумал: какой одинокий волк. Собственно, – добавил он, – он таким и остался. Он принципиальный одиночка, одиночка по сути. С ним должно быть трудно.
– Значит, надо приручать, – сказала Мария Петровна.
– Волка? – засмеялся Кулачев.
В эти дни опять места себе не находила Наталья. Она уже в очередной раз прокляла глупость своего выхода в генералитет, но беспокойство, которое саднило ее сейчас, было не отсюда. Алка не шла из головы. Бабушка мальчика, живущая в этом же подъезде, слала проклятия на голову девчонки. Наталья их чувствовала, она видела призрак возможной беды, но не понимала, из какой щели та появится. Не то что Наталье была дорога и необходима Алка, но с нею – так получалось – связалось возвращение утраченного дара. Так вот предвестницей несчастья Наталья быть не хотела. Неудачное бездарное замужество и к тому же не в первый раз, холодные отношения с дочерью, живущей столь отдаленно, что даже разговор по телефону казался какой-то потусторонней связью. Через всю несуразицу личной жизни Наталья прозрела простую библейскую истину: раз сама никого не любила – нечего и ждать ответа. Ее окружали не неудачные избранники, а холод собственного сердца, что уже вышел за пределы ее тела и стал сторожем-панцирем всей ее жизни. И это была беда. К ней не вернулась сестра, от нее ушла дочь, у нее нет подруг. И в этой ледяной пустыне только похотливые козлы в погонах щиплют ее и лижут. Наталья всерьез думала о том, что хорошо бы отравить мужа, но боялась еще большего оледенения. Но она не могла прозреть то, что, когда в одночасье умрет муж, она будет биться в истерике, потому что увидит в этой смерти как бы свой замысел. Но никто, ни один человек не будет верить в ее горе, а все будут считать ее притворщицей. И это будет неправда, но правдой не будет тоже.
Но пока муж, объелся груш, был жив и суетлив, а сердце болело, предчувствуя дурное, хотя она так хотела увидеть хоть что-нибудь хорошее и счастливое. Она даже ходила во Дворец новобрачных, чтоб подпитаться чужой любовью, но после трех раз отказалась: столько увидела там кипящей зависти, ненависти и зла. И тогда она пошла в крематорий. Все было, как в загсе. Чистое горе подымалось вверх такой тоненькой струйкой, а злая радость так клубилась и была почти материальной, что тоже пришлось бежать. Церковь была опробована давно – в ней было то же самое.
Наталья поняла, что ей самой предстоит высадить и вырастить хоть слабенькую тростиночку добра, потому что девочки Герды, которая капнет на нее слезой, ей не найти. А вот другой девочке грозила беда, хотя она понятия не имела какая.
Алка встретила ее с удивлением. Как всегда, ей нечего было делать, и она смотрела видак. Наталья успела увидеть с порога голый свальный грех, но Алка тут же все выключила.
– Развратничаешь? – спросила Наталья. – Не противно самой с собой?
– Частная жизнь неприкосновенна, – вяло, без всяких эмоций сказала Алка. – Поэтому заткнитесь.
– Тебе за хамство дали по роже? – спросила Наталья.
– Еще видно? – поинтересовалась Алка.
– Видно.
– Пожалуй, я схожу и сниму побои, – все так же вяло говорила Алка. – Пусть кому-то станет плохо.
– Я знаю кому? – спросила Наталья.
– Узнаете на суде. Я им всем устрою Варфоломеевскую ночь! – И опять жестокие слова выходили из Алки какими-то потрепанными и жалкими, и в этом была какая-то неправильность. Это когда одна за другой ломаются сухие спички, и тебе не разжечь костер – хорош сухой хворост, хороши спички, но они ломаются, и костер не возгорится. «Такие слова без энергетики – это хорошо, – думает Наталья, – но куда ушла сила девчонки? На что-то ведь она потрачена?»
Но молчит Алка. Долго молчит, а потом спрашивает:
– Вас ко мне подослали?
– Кто меня может подослать? – удивляется Наталья. – Я тебе все-таки как-никак…
– Вы мне какникак, – перебивает ее Алка. Она произносит это одним словом, и оно, как пуля, летит в Наталью – и надо же! – делает внутри какую-то поруху, потому что всегда равнодушная к хамству, имя которому легион, Наталья почему-то возбуждается, оскорбляется и уходит. Уже на пороге, глядя в равнодушное лицо Алки, на котором единственно живое – след от синяка вокруг глаза, Наталья говорит: