Образование Маленького Дерева
Нельзя написать ничего поэтичного о том, как мать все идет и идет дальше с окоченевшим трупом ребенка на руках — глядящим в подпрыгивающее с каждым шагом небо глазами, которые больше не закроются.
Нельзя сложить песни о том, как муж каждый вечер кладет на землю труп жены, чтобы всю ночь пролежать рядом, а утром снова поднять свою ношу — дав старшему сыну нести труп младшего. И не смотреть… не говорить… не плакать… но помнить горы.
Такая песня не была бы красивой. И люди придумали название — Тропа Слез.
Ушли не все чероки. Некоторые, искусные знатоки гор, бежали — и скрывались с женщинами и детьми в глубоких ущельях, уходили высоко в горы и жили, постоянно кочуя с места на место.
Они расставляли ловушки для дичи, но временами не смели к ним возвращаться, потому что приходили солдаты. Они выкапывали из земли сладкие корни, размалывали желуди в муку, собирали на прогалинах дикий салат, вырезали внутренний слой древесной коры. Они ловили руками рыбу в холодных ручьях и двигались бесшумно, как тени — люди существующие, но невидимые, иначе как смутные проблески наваждения… Неслышные, они почти не оставляли следов.
Но всюду они находили друзей. Дедушкин папа и вся его семья были родом из гор. Они не хотели ни земель, ни наживы, но, как чероки, любили свободу гор.
Бабушка рассказала, как дедушкин папа встретил свою будущую жену, дедушкину маму, и ее семью. Он заметил на берегу ручья едва различимые знаки. Он сходил домой, принес олений окорок и положил там, на прогалине. Рядом он положил свое оружие: ружье и нож. На следующее утро он вернулся. Оленина исчезла, но ружье и нож остались на прежнем месте, а рядом лежал еще один нож, длинный индейский нож, и томагавк. Он их не взял. Он принес початки кукурузы и положил рядом с оружием. Он встал рядом и долго ждал.
Они медленно приблизились, когда день стал клониться к вечеру. Скользя между деревьями, останавливаясь и снова чуть продвигаясь вперед. Дедушкин папа протянул им руки, и все они вместе, приблизившись, коснулись его рук. Бабушка сказала, что всем им дотянуться было трудно — их было больше десяти человек, — но они дотянулись.
Дедушкин папа вырос, и он стал высокий и сильный, и он женился на младшей из дочерей. Они взяли себе свадебный посох, вырезанный из ствола орешника, и поставили в доме, и стали жить. И ни один из них не сломал посох до конца своих дней. Она носила в волосах перо краснокрылого черного дрозда, и поэтому ее звали Алое Крыло. Бабушка говорила, что она была стройна, как ива; и вечерами она пела.
Дедушка с бабушкой говорили о дедушкином папе в его последние годы. Он был старый воин. Он вступил в войска Джона Ханта Моргана, союзника Конфедерации, желая сражаться с «правительством», далеким безликим чудищем, угрожавшим его семье и дому.
У него была белая борода, и старость умножала усталость бесчисленных битв, и теперь, когда сквозь щели сочился пронизывающий зимний ветер, оживали его старые раны. По левой руке во всю длину тянулся шрам от сабельного удара. Сталь расколола кость, как топор мясника. Плоть зажила, но костный мозг напоминал ему о войсках «правительства» пульсирующей болью.
Той ночью в Кентукки он осушил добрую половину фляги, пока, раскалив на костре шомпол, ему останавливали кровотечение и зашивали рану. Потом он снова взобрался в седло.
Хуже всего была лодыжка. Он ненавидел лодыжку. Она была большая и нескладная… Там, где в нее на лету вгрызлась разрывная пуля. Он не сразу заметил — той ночью в Огайо, в диком празднестве конной атаки. Упоение боя, отличавшее его род, захватило его целиком, не оставив ни тени страха — только ликующую радость. Конь летел под ним, словно паря над землей, ветер ураганом хлестал по лицу, и неудержимым ликованием поднимался у него в груди и вырывался из горла боевой крик индейского мятежника — громовой, бешеный, дикий.
Поэтому-то возможно, чтобы человек не заметил, что у него разорвана нога. Только двадцатью милями дальше, когда отряд остановился в темноте горного ущелья для разведки, он ступил с седла на землю, — и нога под ним подогнулась, и ботинок был полон крови, как колодезное ведро, — только тогда он увидел, что случилось с лодыжкой.
Он с наслаждением вспоминал о той атаке. Память о ней смягчала ненависть к трости… и к хромоте.
Самой тяжелой была рана в живот — в боку, у бедра. Оттуда свинец так и не удалось извлечь.
Он вгрызался в него непрестанно, днем и ночью, как крыса в кукурузный стебель. Он разъедал его изнутри; и скоро уже должен был наступить день, когда он будет простерт на полу горного дома, и его разрежут вдоль, как быка на бойне.
Выйдет гниль — и гангрена. Ему не дадут обезболивающего, дадут только хлебнуть из горной фляги. И он умрет там, на полу, в луже собственной крови. Не будет последних слов; но когда его, бьющегося в предсмертной агонии, схватят за руки и за ноги, старое жилистое тело дугой изогнется на полу, и из горла вырвется дикий и ликующий крик, боевой крик мятежника — вызов ненавистному правительству… Сорок лет потребовалось свинцу правительства, чтобы его убить.
Век кончался — время крови, сражений и смерти; умирало время, которое он встретил и по мерке которого был мерен. Наступал новый век, но он знал лишь прошлое — прошлое чероки.
Старший сын уехал в Нации, средний умер в Техасе. Теперь, как и в самом начале, оставались только Алое Крыло и младший из сыновей.
Он все еще мог сидеть в седле. Мог взять на моргановской лошади пятирельсовый барьер. Все еще по привычке стриг лошадям хвосты — чтобы не оставлять преследователям конского волоса на поросших кустарником тропах.
Но боли становились все тяжелее, и глоток из фляги больше не успокаивал их, как прежде. Приближалось время, когда он будет распростерт в крови на полу. Он это знал.
В горах Теннеси умирала осень года. Ветер срывал с орешника и дуба последние листья. Тем зимним днем он стоял рядом с сыном на склоне, на полпути к вершине горы — не желая признать, что больше не может взобраться на гору.
Они не отрывали глаз от кромки гряды, изломанной резкими силуэтами голых, будто вычерченных в небе деревьев, словно изучали зимний наклон солнца. Они не смотрели друг на друга.
— Учти, я не много тебе оставляю, — сказал он и тихонько рассмеялся. — Лучшую прибыль от этого дома ты получишь, если зимой удастся развести из него костер: пожалуй, ты сможешь согреть руки!
Сын пристально всматривался в горы.
— Я это учту, — сказал он тихо.
— Ты мужчина, полного роста и с семьей, — сказал старик. — Я не потребую от тебя много… скажу только одно: мы так же скоро протянем руку другу, как станем на защиту того, во что нам дано было верить. Мое время прошло, и я не знаю, какое придет теперь… для тебя. Я не сумел бы в нем жить… — как не сумел бы Енот Джек. Учти, тебе почти не с чем его встретить… Но горы тебе не изменят, и… ye kin them — ты их любишь* и знаешь*… в нашем роду мы честны в своих чувствах.
— Я это знаю, — сказал сын.
Холодное солнце закатывалось за гору, и зимний ветер пронизывал до костей. Старику тяжело дались эти слова… но он их сказал:
— И… I kin ye — я люблю* тебя, сын.
Сын ничего не сказал, но обнял старые худые плечи. В ущелье сгустились тени, и контуры гор по обе стороны расплылись в сумеречной мгле. Так они, сын и старый отец, опирающийся тростью о землю, медленно пошли по ущелью к дому.
Это была его последняя прогулка. Последний разговор дедушки с папой. Я много раз видел могилы дедушкиных родителей — бок о бок, на высокой земле, в роще белого дуба… Там, где осенью по колено лежат листья, пока их не разметут злые зимние ветры. Там, где весной лишь самые сильные из индейских фиалок поднимают головы, голубые и крохотные, робкие перед лицом неистовых и бесстрашных душ, выстоявших в урагане своего времени.
Там же лежит и их брачный посох — узловатый орешник, как прежде, несломленный… Полный зарубок — в память о каждом горе, о каждой радости, о каждой ссоре, за которой следовало примирение. Он покоится у них в головах в знак того, что они, как прежде, вместе.