Волонтер девяносто второго года
Мы приблизились к нему. Он видел, куда мы идем, и угадал, что у нас к нему дело; выпрямившись в своем кресле, он снял правую ногу с табурета и ждал нас, вопрошающе глядя вперед, словно часовой на посту, левой рукой держа свою трость как ружье.
— А, это вы, господин Лёдюк, — заметил он.
— Да, полковник, я, и в хорошей компании. Старый солдат сделал попытку встать, но я протянул к нему руку и воскликнул:
— Умоляю вас, полковник, сидите!
Он снова принял прежнюю позу, приветствуя нас кивком, и ждал, когда мы объясним ему цель нашего прихода.
— Полковник, — начал я, — по праву сына одного из ваших бывших товарищей по оружию, ибо вы участвовали в Египетском походе…
— Да, сударь, под началом генерала Дезе, — ответил он.
— По праву сына одного из ваших собратьев по оружию, — повторил я, приветствуя поклоном и фамилию победителя Мурадбея, и того, кто ее произнес, — я имел дерзость прийти, чтобы просить вас сообщить мне некоторые сведения.
— Пожалуйста, сударь, без церемоний. Мы, старики, — живые легенды и хотели бы умолчать о событиях, коим были свидетелями, хотя у нас нет на это права. Но, прежде всего, с кем имею честь? — спросил старик.
— Обращаясь к вам, я взывал к имени моего отца. Поэтому пусть мой отец и представит меня вам: я сын республиканского генерала Александра Дюма.
Полковник внимательно на меня посмотрел, и я заметил, как в его глазах промелькнули задорные юношеские огоньки.
— Ну да, конечно же! — воскликнул он. — Вы похожи на вашего отца ростом и лицом. Правда, он был посмуглее вас.
— Ваше замечание доказывает, что вы близко знали моего отца, полковник. Вы служили под его началом?
— Нет, но я помню его в двух делах: в битве у пирамид и во время восстания в Каире. И в обоих этих случаях он глубоко врезался мне в память.
— Вы понимаете, полковник, как важны ваши слова для сына, почти не знавшего своего отца.
— Да, позже я узнал, что он умер молодым.
— В сорок лет, полковник.
— Да, да, был убит или отравлен, что-то в этом роде. Но заходите же в дом.
— Благодарю вас, сударь, мы не хотим лишать вас этого славного солнца.
— Полноте! Это же не солнце Египта!
— Но это солнце родины.
— Ну хорошо, тогда возьмите стулья, господин Лёдюк, присаживайтесь. Господин Лёдюк принял приглашение, зашел в дом и принес два стула. Один взял я, другой — он, и мы сели.
Несколько мгновений я сидел молча, рассматривая этого старика, на чьих глазах прошли конец прошлого века и больше половины нынешнего; сейчас он расскажет мне о великих Делах великой эпохи, расскажет на той самой площади, что видела, как свершилось одно из величайших событий! Потом, поняв, наконец, что, будучи не в состоянии читать мои мысли, он, должно быть, удивлен моим молчанием, я сказал:
— Извините меня, полковник, что я возвращаюсь к этой теме, но вы оказали мне честь, заметив, что в битве у пирамид и во время восстания в Каире мой отец оставил в вашей памяти неизгладимые воспоминания. Могу ли я осведомиться, чем были вызваны подобные впечатления?
— Вы лучше меня знаете, сударь, — начал полковник, — что ваш отец служил в Египте в звании генерала, командующего кавалерией.
— Да, полковник, знаю.
— Так вот, поскольку перед битвой у пирамид мы еще не успели организовать кавалерию, генерал Дюма оказался на посту командующего, но без солдат, кем мог бы командовать. В итоге вышло так: когда завязалось сражение, он появился на поле боя как простой любитель, вооруженный собственной двустволкой, занял место в каре — в его рядах стоял и я, тогда младший лейтенант; каре командовал его друг генерал Ренье.
— Мне, полковник, в самом деле известны эти подробности.
— Но вы не знаете того, чего знать не можете, сударь; как поразило меня, в ту пору уже бывалого солдата, ведь я волонтёр девяносто второго года, — спокойствие, хладнокровие вашего отца; высокий ростом, возвышаясь на целую голову над рядами нашего каре, он заряжал и разряжал свою двустволку, словно на охоте, и, стреляя из обоих стволов, укладывал сразу двух мамелюков; причем он заранее указывал генералу Ренье на тех, кого хотел подстрелить. Право слово, ваш отец был грозный охотник на людей, — с улыбкой прибавил полковник Бессон. — В тот день ему досталось славная добыча.
— Ну, а второе дело?
— Я уже говорил вам, что это случилось во время восстания в Каире. Я лежал в госпитале, вот из-за этой царапины (полковник показал на шрам, идущий от виска до верхней губы) — ее нанесла мне дамасская сабля одного мамелюка. Я неплохо отбивался своей саблей, но дамасская сталь перерубила ее пополам так, как будто я держал в руках деревянную палку Арлекина. Мы услышали громкий шум, нам кричали, что Каир горит, французов режут, генерал Дюпюи убит, а его голову носят на пике и скоро прикончат нас всех, ведь за два дня до этого генерал Бонапарт покинул Каир.
— Да, и в его отсутствие командование принял мой отец.
— И принял очень удачно, доложу я вам, ведь в этом я толк знаю. Кажется, в те часы, когда вспыхнул мятеж, ваш отец спал, а поскольку стояла жара… Вы представляете, какая там жара?
— Да, представляю.
— Так вот, ваш отец лежал в гамаке совершенно голый. Его разбудили крики орущих турок; он выглянул в окно и сразу увидел голову генерала Дюпюи: как я уже говорил, турки носили ее на пике. Сами понимаете, дело было ясное. Он не стал ни о чем спрашивать, вскочил на коня без седла и поводьев и, схватив только свою саблю — это была своего рода сабля Голиафа, он заказал ее специально для себя и только один мог ею сражаться, — поскакал по улице, похожий на бронзовую статую, только что отлитую, еще не остывшую; с криком «Французы, ко мне!» он размахивал саблей направо и налево, каждым ударом разя врагов, так что турки приняли его за ангела-погубителя и укрылись в большой мечети, куда он их загнал, влетев туда на коне. Дело наделало так много шума, что, вернувшись в Каир, генерал Бонапарт сказал: «Прекрасно, я закажу об этом картину для Музея». Сделал он это или нет? Мне ничего об этом не известно.
— Картина была написана, но моего отца на ней изобразить забыли.
— И кого же нарисовали вместо него?
— Высокого блондина-гусара, в деле не участвовавшего.
— Когда живешь на свете восемь десятков лет, видишь немало подобных вещей, — со вздохом заметил полковник.
— Вы ведь многое повидали, полковник, не правда ли?
— Многое… Мне помогал случай: я оказывался почти всюду, где происходило какое-нибудь интересное событие, начиная с праздника Федерации тысяча семьсот девяностого года и кончая революцией тысяча восемьсот тридцатого года.
— Вы ведь видели и арест Людовика Шестнадцатого, не так ли?
— Ах, это! Я могу даже сказать, что был его непосредственным участником.
— Прекрасно, именно арест короля и привел меня сегодня в Варенн.
— И этому я обязан удовольствием видеть вас?
— Именно.
— Что, в таком случае, я могу сделать для вас?
— Помочь мне, романисту, исправить отдельные ошибки историков.
— Охотно. Ох уж эти ваши историки, они и вправду натворили ошибок. Я читал все их сочинения.
— Я тоже, и поэтому, обнаружив, что они противоречат ДРУГ другу, приехал в Варенн, чтобы найти такого человека, кто сам все видел, а не просто рассказывает об этом.
— Превосходно, это делает вам честь, хотя вы не историк, а романист.
— Неужели к вам ни разу не приезжали ни господин Тьер, ни господин де Лакретель, ни Ламартин?
— Нет. Лишь однажды я встретил господина Виктора Гюго: он сидел на том же месте, что и вы, зарисовывая пером вид площади; но я до сих пор не знаю, написал ли он о двадцать втором июня тысяча семьсот девяносто первого года.
— Да, написал книгу. Правда, это рассказ о путешествии и бегство короля и его арест в Варение входят в нее только эпизодом. Я пришлю ее вам.
— Вы доставите мне удовольствие, — и, немного помолчав, полковник Бессон продолжал: — Видите ли, сударь, в таком городе, как Париж, среди таких людей, как парижане, любое событие, сколь бы значительно оно ни было, не оставляет следа; события, происходящие в Париже, подобны волнам на море: одни сменяют другие. Но в маленьком провинциальном городе, вроде нашего, все обстоит иначе. До двадцать первого июня тысяча семьсот девяносто первого года никому никогда и в голову не приходило вспоминать о Варение; двадцать второго июня взоры всей Европы были устремлены на Варенн. Всего двенадцать часов город жил по-настоящему; за эти полусуток в нем свершилось громадное событие: с того дня каждый, кто рождается здесь, оглядывается назад, чтобы яснее разглядеть в прошлом это знаменитое двадцать второе июня. Расспросите самого скромного гражданина в Варенне: он знает историю этих двенадцати часов глубже, чем лучший историк в Париже.