Юность
Мы работали, когда Кудрину передали письмо.
Я заметил, как блеснули голубоватые глаза майора, когда он взял конверт, и как моментально они погасли, едва он пробежал первые строчки.
- Опять все то же, - заерошил он волосы.
- Из дома?
Кудрин поднял голову, и я поразился - столько большой, невыразимой боли было в его обычно спокойных голубовато-холодных глазах!
- Дома у меня, Прохоров, нет. Был дом, а теперь...
нет.
- У вас что-нибудь случилось?
- Письмо обычное. Пятое по счету... Из Бугуруслана сообщают, что найти семью не удалось. Значит... - майор вздохнул, - не успела эвакуироваться.
Как мог, я начал успокаивать.
- Не надо, Прохоров. Сам хочу верить, что все будет хорошо. Но война страшная штука...
В тот вечер Кудрин впервые рассказал о себе. Он - военный журналист, работал в окружной газете. Война застала его в командировке. А когда он смог освободиться, его родной город был захвачен врагом. Все попытки узнать что-либо о семье кончились, как и в этот раз, неудачей. Оставалось предпологать одно - семья не смогла выехать... Мягко улыбаясь, майор рассказывал о своих детях - пятилетнем сынишке и трехлетней дочурке, со скрытой нежностью говорил о жене - преподавателе пединститута.
Какую выдержку нужно иметь, чтобы столь мужественно носить в себе такую тревогу и боль! Вот он, сдержанный, подтянутый, сидит передо мной, беспрерывно пропуская меж пальцев светлые струйки волос, быстро пишет.
Я выхожу на улицу, сталкиваюсь с Машенькой. Она у нас "зафорсила" надела поверх шинели портупею, лихо сбила набок шапку и выглядит заправским военным, Машенька оживлена.
- Гранки есть?
- Есть, и знаю, где взять, - шучу я.
- Ого, вы нынче веселый? Письмо получили? Завидую!
- Нет, Машенька, письма не получал. А завидовать вам, кажется, теперь незачем, - подчеркиваю я.
Неожиданно Машенька обижается.
- Плохой вы психолог!..
С удивлением, с радостью смотрю, как буквально на глазах встает из праха и руин маленький, еще недавно совсем пустой, мертвый город. На центральной улице убран битый кирпич, запестрили на окнах занавесочки, у входа в каменный домик, что стоит почти у самого моста, забелела крупная, от руки написанная вывеска: "Районный комитет ВКП(б)".
На улице солнечно. Но мое настроение резко идет на убыль, едва я вхожу в госпиталь. Уже на пороге в нос бьет тревожный запах йодоформа. Война снова предстает своей ужасной простотой, жесткой правдой - с убитыми, ранеными, искалеченными...
Высокий худой военный с ромбиками на петлицах надевает халат, небрежно отвечает на приветствие и, не дослушав, кивает:
- К комиссару, к комиссару!
Комиссара нахожу на кухне. Широколицый старший политрук осторожно держит на черной перевязи левую руку, порой забывает о ней и, сделав резкое движение,
морщится.
Повар стоит перед ним красный, смущенный.
- Это я вам напоминаю в последний раз, - жестко говорит старший политрук. - Вы ко мне?
Через несколько минут мы сидим в совершенно пустой комнате. Поглаживая раненую руку, комиссар выслушивает меня, соглашается:
- Конечно, народ чудесный! И очень правильно, что решили написать о них. О тех, кто в боях, - напишут.
А эти пойдут по госпиталям и молчком унесут свои подвиги... А вот конкретно о ком - трудно решить. Толком людей тут не узнаешь: по сути дела мы - эвакогоспиталь. С тяжелоранеными в наших условиях много не поделаешь, стараемся их в тыловые госпитали отправлять.
Умолкнув, комиссар просматривает какие-то списки, шуршит страничками.
- Напишите, пожалуй, о Кузнецове.
- А он кто такой?
- Кузнецов? Летчик-истребитель.
Комиссар ногтем подчеркивает найденную фамилию.
- Вот. Восемнадцатого года рождения. Кандидат партии. Награжден орденом Боевого Красного Знамени, Сложный перелом правой руки. На днях эвакуируем.
Надеваю белый халат, едва доходящий до колен, иду следом за комиссаром. В узком коридоре бывшей райбольницы тесно. Бегают санитарки, ковыляют раненые, откуда-то слышен стон. Тревожно чернеет крупная надпись на застекленной матовой двери: "Операционная, Входить запрещено".
В большой, залитой солнцем палате десять - двенадцать коек. Лежат только несколько человек, остальные сидят на кроватях, некоторые читают.
- Товарищ комиссар, книжек бы, что ли, достали, - говорит усатый пожилой раненый с забинтованной головой.
- Книги завтра будут - обещал подослать райком.- Только вам, Афанасьев, по-моему, читать много не сле-"
дует. Опять температура взлетит, - Шут с ней.
Летчик лежит в самом углу, лениво смотрит в потолок.
- Мы к вам, Кузнецов, - говорит комиссар. - Вот товарищ из армейской газеты. Хочет написать о вас.
Комиссар уходит.
Кузнецов кладет правую, неуклюжую руку в бинтах на живот, опирается на здоровую левую, присаживается.
- Это вы корреспондент?
- Я.
На секунду мы встречаемся взглядом. Глаза у него насмешливые, упрямые.
- До смерти не люблю корреспондентов, - спокойно говорит Кузнецов.
В палате раздаются смешки.
Заметив мое смущение, летчик, как ни в чем не бывало, спрашивает:
- Папиросы есть? Третий день на махре.
- Ты, лейтенант, не ломайся, - говорит усатый Афанасьев. - Все вы, летчики, такие - с гонорком! Пусть товарищ напишет.
- А я что? - искренне удивляется Кузнецов. - Пусть пишет.
Сверкая белыми крупными зубами, он весело смеется.
- Вы не сердитесь. Корреспондентов я, правда, начал бояться. Когда сбил первого немца, приехал к нам в часть корреспондент из нашей же летной газеты. Ну, думаю, свой парень, чего не поговорить! А он даже не летал ни разу. Беда!.. Решил написать очерк с мудреным названием: "Психология подвига". Ну, доложу вам, взмок я от его психологии! Расскажи да расскажи, что я думал, когда сбивал немца. Говорю ему: поверь ты, ради христа, ничего не думал! Некогда было думать! Думал, говорю, что если я его вниз не суну, тогда он меня продырявит! Не нравится: прямолинейно, говорит, очень... Ну, бились, бились, потом, спасибо, вызвали в штаб. Отделался...
Лейтенант озорно смотрит на меня:
- Вы-то мучить ые будете?
- Не буду, - не совсем уверенно обещаю я.
- Ох, будет! - улыбается Афанасьев.