Из дневников и рабочих тетрадей
Бог ты мой, как все было перемешано, перепутано в его той жизни. Радость молодости и тоска по матери, томящейся в лагере; оставленная в Москве любовь и жажда путешествий, впечатлений. Все это соединится в один сплав и превратится в прозу, поведавшую миру о том, как жили люди, рожденные «в двадцать пятом году, иль около того», как они страдали, маялись, любили, были счастливы и несчастны в исчезнувшей стране по имени СССР.
А тогда после командировки Ю. В. вместе с пионерами Владимировской средней школы номер 20 отправился в поход.
Пионеры пятого, шестого и седьмого классов «вели пропагандистскую работу. Беседовали с рабочими, читали им газеты. Знакомились с планом выполнения (видимо, пятилетки)».
Маршрут похода: станицы Владимировская, Лабинская, Курганная, гора Индюк, Туапсе, Сочи.
Поход длился десять дней. За это время побывали на горе Индюк, где нашли каску и саперную лопатку, оставшиеся после боев: дали концерт на кирпичном заводе; собрали гербарий; поймали речного краба и заспиртовали; нашли древние окаменелости; видели строительство нефтепровода станица Хадыженская– Туапсе; посетили музей Островского и, наконец, вышли к морю.
…Вечером море разбушевалось. Грустно оттого, что завтра последний день в Сочи.
И вот он сидит на вокзале в станице Лабинской, ожидая поезда на Москву.
О чем он думал? Об отце, который родился в краях не столь далеких отсюда и здесь воевал в гражданскую? Мне кажется, не мог не думать. Хотя ни одной записи, ни одного намека на эти мысли.
«Но мы прошли через цензуру незабываемых годов…» Ю. В. прошел через аресты отца, матери, дяди, он знал, что такое обыск и как опасно вести дневник. Все это я понимаю и стараюсь читать между строк. Это почти то же, что читать его прозу. Разве рассказ «Смерть в Сицилии» не есть рассказ об отце, о его деятельности и о его гибели?
Так вот: сорок седьмой год, зал ожидания на захолустной железнодорожной станции…
На ж. д. ст. Лабинская маленький вокзал с залом ожидания. Я провел там целую ночь, ожидая поезда. Первые часы народу было немного. Около меня девушка из Свердловска и еще одна сталинградка рассказывали наперебой жуткие истории об убийствах и грабежах. Их слушали, разинув рты и охая, несколько баб, один инвалид без ноги, лежавший на полу, подперев кулаками подбородок, и какой-то огромный мужчина в шинели, который все время мычал и скептически усмехался. К середине ночи народ прибавился, стало душно и тесно.
И неожиданно горькая запись.
Остерегайтесь остроумных людей, не полагайтесь на них, не доверяйте им своих тайн! Остроумец ради «красного словца», осененный внезапной мыслью, – мгновенно забудет об обещаниях, о долге вежливости и такта.
Острота уже на языке у него, он просто не может проглотить ее, – это свыше его сил. Или она должна родиться, или он умрет.
Не обвиняйте остроумцев, но и не полагайтесь на них!
Не вступайте с ними в откровения!
Эта запись, вернее, очень юношеское чувство горечи и обиды, связанное с легкомысленным поступком друга (который тогда казался чуть ли не предательством), можно легко угадать в переживаниях героя романа «Время и место». Антипова как бы невинно предает его самый близкий друг Мирон – остряк и любитель «красного словца». Пожалуй, в Мироне есть кое-что от друга Ю. В. – переводчика Льва Гинзбурга. Это о нем Ю. В. сказал мне когда-то: «Я все знаю и все понимаю про Леву, но нас связывает целая жизнь». Сказал истину, потому что и умерли они, можно сказать, почти одновременно. В Донском крематории на похоронах Левы Ю. В. отошел в сторону, и я впервые увидела его плачущим. Он оплакивал их жизнь, в том числе и то давнее, когда-то такое мучительное чувство.
Но снова год сорок седьмой.
В Звенигороде мы были осенью. Какая тишина и торжественное спокойствие в природе!.. Ни ветров, ни дождя, ни холода. Спокойное серое небо, теплый, чуть сыроватый воздух, желтотравье и черные стволы…
Вот так бы и умереть – чинно и благостно, с этим невероятным, разлитым всюду покоем в душе – как осенью умирает природа!
Был ли у него покой в душе перед смертью – никому знать не дано, он не во все пускал. Но безграничное мужество и терпение были. Н. А. Лопаткин, оперировавший его, говорил, что при таких болях люди бьются головой о стену, прося смерти, а Юрий Валентинович только бледнел и замолкал.
И еще записи.
Смотришь иной раз на свои полки с книгами, на два десятка рядов, на тысячу всяких переплетов – огромных, толстых, худых, разноцветных – и приходит мысль: для чего же ты трудишься, не спишь ночей, портишь глаза; для чего столько напряжения, муки, усилий?.. Для того ли, чтобы состряпать, наконец, хиленькую книжонку толщиной в ноготь мизинца (это даже хорошо), чтобы она затерялась потом среди этих переплетенных громад, затерялась и забылась?.. Увеличила на одну единицу многомиллионную армию этих ничтожных, мелькающих наподобие астероидов и исчезающих в человеческой памяти твореньиц?..
Что-то из воспоминаний о Доме на набережной.
«У них даже в лифте пахло красным вином и заливной рыбой».
«Увидев меня, группа заводских мальчишек запела:
– Ношу очки я ррраго-вы-я – не для того, чтоб лучше зреть…»
А вот текст, который я знала еще до того, как прикоснулась к записным книжкам. Еще при жизни Юрия Валентиновича. Иногда, когда мы очень редко, но все же ссорились, он повторял слова мальчика.
Мальчик, лет семи, рассказывает бабушке, что он утром поссорился со своим старшим братом (15 лет).
Бабушка допрашивает – ну как же это было?
Я помню конец… – говорит мальчик задумчиво, – середину помню немножко… а начала совсем не помню.
М. [73] рассказывала мне, что в детстве, когда она училась в школе, – гимнастику преподавал у них офицер царской армии. Это был пожилой статный мужчина, с настоящей военной выправкой. К детям он относился очень вежливо и деликатно, так что М. было даже неудобно и, как бы, стыдно за него.
Например, в Манеже (где они занимались) он выстраивал детей в линейку, а потом сам ползал на коленях по усыпанному песком полу и пальцами раздвигал у каждого носки на нужное расстояние друг от друга.
Как я представляю себе этого бедняка!
В своем детском дневнике Юра записал: «Почему я чувствую только за себя, а не за маму, за папу или за какую-то противную Зайчиху?»
Запись после поездки в Серебряный бор.
В Серебряном бору на пустынном осеннем шоссе, мокром от только что прошедшего дождя, стоит милиционер в капюшоне. Рядом с ним деревенская бабуся в зипуне, теплом платке. Она жадно смотрит на скучающе-надменное лицо блюстителя и, как видно, давно уже добивается от него какого-то ответа. Я прохожу мимо и слышу, как блюститель зевает и досадливо говорит:
– Да не пропадут, мать, не пропадут твои сорок рублев. Сказано тебе. Ну иди, иди…
– Спасибо тебе, сынок, ох спасибо, – бормочет бабуся, вздыхая и крестясь. – Успокоил ты меня… А, может, пойтить в кооператив, а? Ох сынок, кабы знать-то в концы концов…
– Тьфу ты! – плюется блюститель. – И беспонятливая же ты баба. Сказано вам, идите.
– Спасибо тебе. У нас в Троицком никто не растолкует. Вот и пошла я, думаю спрошу у какого ученого человека, который понимает то-исть… Тут ить: недоступил – горе, переступил – вдвое. Глядишь и не угадаешь…
– Да на каким же языке должен я тебе толковать?! – вдруг рычит милиционер. – Татарка ты што ли?
– Какие мы татаре… Да ты скажи, голубок…
– Не пропаде-о-о-т! – орет милиционер в лицо старухе.
Бабуся отшатывается, крестится и мелко-мелко кивает головой.
В детстве мне хотелось быть сильным. Когда меня спрашивали, кем я хочу быть, я не называл ни капитана дальнего плавания, ни летчика, ни артиста, ни художника; я говорил одно:
– Я хочу быть сильным.