Начало века. Книга 2
Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от породившего его вчерашнего дня.
Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще только загаданном социальном ритме.
Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от узкого догматизма его «школьной истины»; и этим разглядом расширить свое «я» до «мы», и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.
И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот период… Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и неблагороден, но широк… до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.
Сперва о первом.
Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. — внучок поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина 112, отец был связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в день именин отца; П. Н. — длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом, достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие крик слона издалека, — свирепо отшаркивал 113.
Он вызывал у одних представление о чудачливом существе; и у других — о герое Достоевского, Мышкине, готовом повергнуться в эпилепсию: от трепета идей в нем; П. Н. проходил естественный факультет; с пафосом говорил он, защищая позиции Льва Толстого; споры с П. Н. о Толстом я, ребенок, выслушивал, скорчась калачиком в кресле; П. Н., дергавший носом, подскакивал от избытка своих впечатлений; он мне виделся помесью грача с… марабу; прощаясь, перетряхивал руку матери; и казалося, что — оторвет; я любил его шарк, его щелк — каблучками: по каблучку каблучком; он, вцепившийся в руку, с пощелком летел: с середины комнаты в угол; и руку, которую рвал, отрывал.
— «Ой, ой, ой, — оторвете!» — ему моя мать.
— «Да-с, — Павел Николаевич», — бывало, отец, переживая смесь иронии с нежностью; тронь кто Батюшкова… — отец бросится:
— «Нет-с, вы — оставьте-с!» Схватяся за нос, глядит строго:
— «Он — очень не глуп-с!»
М. С. Соловьев, встретив Батюшкова, наклонился испуганно к уху:
— «Кто этот?»
— «Да Батюшков».
— «Страшный какой: совсем индус!»
Батюшков и Гончарова сливались в моем представлении в эпоху 1888–1892 годов как что-то неделимое, напоминающее… двуглавого орла; «кузина» дарила книжки по естествознанию; «кузен» являл иллюстрацию птицы марабу; «кузина» первая из женщин взошла на Монблан; и первая из русских женщин стала доктором философии.
С начала 1893 года исчезли: в Париж; и не являлись на нашем горизонте.
Летом 1901 года отец сломал руку; мать и я, прочтя известие об этом, бросились в Москву, и — застали отца с забинтованной рукою, но в радостном споре с А. С. Гончаровой; она явилась из Франции; осенью из Парижа явился и Батюшков; он зачастил: сперва — к родителям, потом — ко мне.
Он, как и прежде, боготворил «кузину», следуя за нею во всем; она увлекалась Шелли; и — он; она — работала у Рише; он — говорил о Рише; она — в эстетику; он — в эстетику; она — в теософию; он — в теософию.
Но жизнь менялась: когда-то состоятельный «кузен» в 1900 году для «высших» интересов «кузины» совсем разорился; «кузина» прилетела в Россию: реализовать жалкие остатки денег и с ними уехать в Париж к «высшим» интересам, но — без Батюшкова, которого жестоко швырнула в Москве, сперва превратив в ветер его состояние; она была исключительно некрасива, умна, начитанна и остра; но — черства, хищна, холодна; и все вздрагивала, тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала собеседнику два верхних передних зуба — желтых, огромных и точно кусающих; потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия; 114 сияли, не грея, черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам и встряхам волос: не то танец звезд, не то… пляска смерти; черное, узко обтягивающее платье, с чем-то ярким и желтым (может быть, шалью); леденил стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она, носолобая (как сестра жены Пушкина) 115, выскакивала из-за коричневой портьеры в холодную коричневую гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски, точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную «курицу» — слушателя.
Ледяной пафос! Низала словами, расставленными прочно и выпукло; начинала же с интервью: мои мысли, вкусы, знакомства, намерения? Понимала — с полунамека; и тотчас включала ответ в цепь своей мысли, вызывающей протест, треща цепочкой и вздрагивая волосами; и появлялись тексты «Бхагават-Гиты» [Поэма, время появления которой V век до нашей эры 116], которую специально изучала она, проваливаясь в недра Самкьи [Самкья — философская система древней Индии] средь серо-карих портьер, откуда она выскакивала в пыль жизни, в бега по ростовщикам: денег, денег! Вылезали враги мои — буддийские схемы; с чем бы ни приходил я, после разговора с А. С. — я был обрамлен ее миром мысли; доказывалось: я-де забрался в теософские недра, не подозревая о них.
Делалось не смешно, но досадно: цепкая кошка, черная кошка! А я — немного «мышь»; встряхом волос и голосом, выточенным из слоновой кости, перелицовывала она мой символизм в теософский догмат какой-то; я уходил — раздосадованный. И у нас появлялся робеющий Батюшков, молча внимавший мне и Гончаровой; заплетаясь, всхлипывая, он мне совал книжечки Ледбитера, Безант, Паскаля или брамана Чатерджи: книжки подсовывались «кузиною» 117.
— «Вот… Анна Сергеевна… прислала… прочесть». Прочитывал: и — приходил в раж; что у Гончаровой, кончившей Сорбонну, выглядело остро в оправе текстов из «Гиты», то у Безант кричало жалко; возмутила книжка: «Vers le Temple»; 118 я, бывало, бросался на Батюшкова; и кричал, что шагаю от Канта, Гегеля, Ницше и что не нужен мне винегрет из буддизма и браманизма.
П. Н., слабо защищаясь, пленял незлобивостью и искрой ума; виделось: его теософия — цапкие, как у орлицы, пальцы «кузины».
Он — поникал; но вновь оживал: в простосердечной беседе, вне теософии; был интересен как собеседник: кончал вздохами:
— «Анна Сергеевна».
Подавали к ужину… кашку, которую клевал он.
— «Зернышки! Птица небесная!» — разводил руками отец.
Через день или два я шел снова биться с «кузиной»; бить в лоб не давала она, выслушивая, «понимая» и «принимая»; вдруг затараракав, как из пулемета, словами, полными какого-то прикладного и очень холодного блеска, сверкая цитатами, как перстнями, осыпанными бриллиантами, она доказывала: мой протест — теософия же; вся культура оказывалась в своем движении вперед… перемещением пищи в кишечнике… Будды; в ловком маневре приятия моей революции (с подменой плацдарма) — было нечто возмутительное.