Кожа времени. Книга перемен
Часть 16 из 32 Информация о книге
Недавно мне довелось попасть на публичную дискуссию, где наши соотечественники в Нью-Йорке обсуждали проблемы эмиграции. Сперва (видимо, для того, чтобы убедиться, что в зале нет посторонних) организаторы попросили откликнуться тех, кто считает себя американцем. Среди сотни поднятых рук не было только моей. За сорок лет жизни в этой стране я все еще не выяснил, что такое американец. Тем-то Новый Свет и отличается от Старого, что в нем не работает прежнее определение национальности. Можно быть французом или итальянцем, но американцем надо (или не надо) стать. – Кто такие американцы? – замучившись с этой проблемой, спросил я директора Музея эмиграции на Эллис-Айленде, расположенного за спиной статуи Свободы. – Граждане этой страны, откуда бы они в нее ни приехали. – А если их приедет столько, что эта страна начнет говорить на китайском или испанском, – упорствовал я, – она все равно будет Америкой? – Конечно, – не смутился мой терпеливый собеседник, – до тех пор, пока ее будет объединять конституция; именно она, а не кровь, язык и почва производит на свет американцев. Эта могучая и странная концепция всегда работала с переменным успехом и требовала постоянных уточнений. Сто лет назад, когда на страну обрушилось нашествие миллионов эмигрантов, повсюду устраивались Курсы начинающего американца. На них особые наставники окунали пришельцев в кипящий котел и переплавляли их в местных. Но и тогда никто толком не знал, каким должен быть конечный результат. Сегодня об этом известно еще меньше. Несмотря на то что этим теперь активно занимается особая “политика идентичности”, которая погружает нас в пучину сомнения и переносит в зыбкий мир неопределенности, где исчезают любые твердые различия. Включая пол, что отражается на табличках в туалетах. В одном публичном месте я их насчитал четыре, в другом – одну, зато на ней были схематически изображены мужчина, женщина и динозавр. То, что теперь называется “гендерной неопределенностью”, задевает не только тех, кого касается. Когда автор великолепного травелога “Pax Britannica” (не дождусь русского перевода) Джеймс Моррис стал дамой, она объяснилась с читателями следующим образом: “Для меня пол не фундаментальная физиологическая данность, а мелодия, которую я слышу внутри себя”. Я прислушался, но ничего не услышал. Великая мечта ЕС вела к тому, чтобы впервые в истории континента вырастить народ под названием “европейцы”. Глобализм хотел если не упразднить графу “Национальность” вовсе, то свести ее к декоративным особенностям народных промыслов и региональных рецептов. Из этого ничего не вышло – то ли пока, то ли совсем. Старый национализм с новой энергией вернулся в каждую страну по отдельности. Свое оказалось сильнее универсального, ностальгия дороже утопии, и Соединенные Штаты Европы всё еще не могут повторить успех своего прототипа. Сегодня и Америка с помощью Трампа пытается выдать себя за обыкновенную страну, где живут американцы. Но в Америке у всех (кроме индейцев) не одна, а две национальности. Одна – американская – определяется паспортом и нужна только за границей, другая – изобилует дефисами и связана с семейными преданиями. Каждый тут принадлежит к гибридным национальностям, которые иногда увязывает в один союз религия – итальянцы и поляки, а иногда нет – ирландцы и евреи. На простой вопрос о национальности в Америке никто не отвечает просто, и вы можете провести нескучный час на любой вечеринке, выслушивая цветастую фамильную историю. Я это и по себе знаю, когда объясняю, что жена у меня латвийка, хоть и не латышка, брат с Украины, сам я из России, а все вместе мы принадлежали к советской национальности, которая, как это случилось с древними римлянами, исчезла с лица земли, но, по мнению некоторых, не совсем. Обычно на этом месте от меня отходят даже любознательные. И я их не берусь осуждать. Национальность – слишком сложная, часто болезненная, а по-моему, и бессмысленная категория, чтобы ее определять и ею пользоваться. Если подумать, мы все – полукровки, во всяком случае, начиная с Христа. Бойкот Мне жалко тратить жизнь на политику, но я не могу от этого отказаться, ибо со дня на день жду, когда Трампа выведут на чистую воду, а Путин ему не поможет. – У нас, – объяснил мне приятель, побывавший в сумасшедшем доме, – это называется обсессия: навязчивое состояние, вызывающее отрицательные эмоции и приводящее к дистрессу. – Но это же и есть политика, – удивился я, – стоит только открыть газету… – Поэтому нам в палате газет не давали. Это, конечно, выход. Помимо страусов, им воспользовался один американец из Огайо. Эрик Хагерман остановил часы 8 ноября 2016 года, когда стало известно, кто победил на президентских выборах. Ему, как и большинству избирателей, не понравилось, чем они кончились. Но он, в отличие от нас, принял радикальное решение. – Трамп, – объяснил Хагерман, – вампир, он выкачивает всю энергию и из тех, кто за него, и из тех, кто против. В этих спорах жизнь измельчается в пыль, сыплется сквозь пальцы. Не веря, что лично он может что-то изменить, Хагерман объявил персональный бойкот Трампу. Он полностью исключил его из своей реальности. До нас не сразу доходит масштаб этой затеи. Для ее осуществления Хагерман отказался от телевизора, по которому он научился смотреть только прогноз погоды, от газет, журналов, от социальных сетей и интернета в целом. Но это только начало. В 53 года он, заработав достаточно денег, уволился с поста директора цифровой рекламы “Найки” и купил кусок земли в пустынной части штата Огайо. Тут он, закоренелый холостяк, живет наедине с природой. Хагерман предупредил друзей, что, если они хотят ими оставаться, им придется подчиниться строжайшей цензуре и никогда не говорить с ним о текущей политике. Ту же клятву дал ему брат, которого Хагерман решился навестить в Сан-Франциско. Каждое утро Хагерман ездит завтракать в кафе соседнего городка с пышным, как водится в Америке, названием Афины. Но входит он туда в наушниках с белым шумом, чтобы случайно не услышать новости или сплетни. Соседи знают о его чудачестве и не лезут с разговорами. Сперва они принимали его за психа, но постепенно стали завидовать. И есть чему. Хагерман ничего не знает про “Рашагейт”, ему не знакома фамилия Мюллер, он не слышал про порнозвезду Дэниэлс Сторми и не догадывается о существовании “альтернативных фактов”. Как новый Рип ван Винкль, Эрик Хагерман пребывает в спячке, которую он считает живительной. Вокруг него меняется только природа: цветут и увядают цветы, появляются почки и желтые листья, выпадает иней и волосы, убывает и прибывает Луна, и о ходе времени напоминает лишь новая седина в зеркале. Хагерман перебрался из сегодняшнего дня в прошлое и вечное. В его мире существует то, что было, но сплыло: история и то, что повторяется всегда – погода. Живя в содружестве с временами года, а не политическими сезонами, он не тратит душевные ресурсы на лихорадку актуальной действительности, оберегая мир и покой, купленные ценой упрямого невежества. В настоящих Афинах, а не тех, что в штате Огайо, таких людей называли идиотами. В переводе с древнегреческого “идиот” – отдельный и несведущий человек, отказавшийся принимать участие в выборах, прениях и скандалах. Каждый, кто не пользовался редкой и дорогостоящей привилегией, которой горожане ни за что не делились с понаехавшими, был, в сущности, изгоем. Другими словами, идиотизм – это следствие не клинического, а социального слабоумия, мешающего гражданам ими быть. Человек по Аристотелю – политическое животное, которое живет в полисе и само отвечает за свою судьбу. А если не отвечает, как, например, жители персидской империи, то это животное – не совсем человек, хотя жить ему, может, и проще. Отшельник из Огайо – крайний случай античного идиотизма. Но в той или иной форме он свойствен многим и желанен остальным. Политика – ведь и впрямь грязное дело. Она предусматривает бесконечную череду компромиссов – между добром и злом, народом и умом, верой и реальностью, правдой и всем тем, что ее заменяет оптом и в розницу. Но главный компромисс, который делает политику возможной в принципе, мы заключаем друг с другом, когда здороваемся с оппонентами. Первую треть жизни у меня не было с этим проблем. В те времена и в той стране вменяемые люди не спорили о политике, потому что ее заменяла власть. Не мы ее выбирали, а она – нас, причем поштучно. За это мы ее не любили, боялись и принимали как неизбежное зло вроде географической широты. С глобусом не поспоришь: “на улице, чай, не Франция”. В Америке всё изменилось стремительно и разительно. Ритм регулярной смены власти подразумевает прилив и отлив демократической страсти. Как вдох и выдох, выборы чередуют напряжение с апатией. Чтобы вырваться из этой стези, нужны особое напряжение сил и удачный набор благоприятных условий, чем и прославился анахорет из Огайо. Другим – с этим не справиться. Если в Америке нельзя жить без политики, то к ней поневоле нужно приспосабливаться. Свобода позволяет каждому иметь свои взгляды, здравый смысл учит не делиться ими с боссом, коллегами, даже соседями. Ведь президенты меняются чаще, чем работа и адрес. Другое дело – близкие. Если и с ними не говорить о политике, то какие же они близкие? Я испытал это на себе, когда выяснилось, что, попав в Америку, мы с отцом прибились к разным партиям. Он полюбил республиканцев за то, что они боролись с коммунизмом, я – демократов, примерно за то же. Ему нравился республиканец Рейган и “Звездные войны”, я вспоминал демократа Кеннеди, остановившего Хрущева в Карибский кризис. Оглядываясь назад, я чувствую свою вину острее, чем его. В сущности, нам не о чем было спорить. Но это было тогда, а не сейчас, когда врагам и сторонникам Трампа мучительно трудно усидеть за одним столом, даже если он накрыт для старинных друзей и недальних родственников. Что же делать, чтобы не остаться одному и не переезжать в Огайо? Простой совет – не говорить о политике – самый бесполезный. Представьте себе летнюю вечеринку. Все пьют варварски ледяное пиво, лопают упоительные – с пылу-жару – гамбургеры, делятся фотографиями из отпуска, сплетничают о начальстве и говорят о спорте. Но в эту теплую компанию затесалась 800-фунтовая горилла (так в Америке называют монстра, которого правила приличия вынуждают считать невидимым). Ее никто не приглашал, но и выгнать не получается. Поэтому все усердно делают вид, что гориллу не замечают, и обходят ее стороной. Рано или поздно кто-то не выдерживает и произносит короткое, взрывоопасное, как команда “Огонь!”, слово: “Трамп”. И тут веселье кончается. Чтобы удержаться на миролюбивой ноте в неизбежном разговоре о политике, мне кажется важным одно: не переходить на личности. Я имею в виду личность Трампа, но не только его. Хиллари, которая, как вам скажут, “еще хуже”, тоже не надо упоминать. Да и Обаму, который “все это начал”, стоит на время забыть. Имя лидера обозначает не только проводимую им политику, но и его характер, пристрастия, фобии и привычки, обычно дурные. Личность, как известно из Достоевского, неисчерпаема, а значит, скандал не только неизбежен, но и нескончаем. Однако если мы переведем трехмерную проблему в двумерную полемику, то ситуация окажется не совсем безнадежной. Избавившись от личных имен и связанных с ними обид, мы сможем вместе искать общий знаменатель, на который делятся сегодняшние тревоги. И тогда противники смогут услышать друг друга. А может, и согласиться с тем, что нелегальные мигранты – не самая страшная угроза Америке. Что Великая мексиканская стена – не панацея. Что Северная Корея по-прежнему представляет опасность. Что чужеземные хакеры подрывают доверие к выборам даже тогда, когда не могут повлиять на их окончательный исход. И что не наше дело, что носит первая леди, пусть на спине ее куртки и написано “Меня не колышет”. Возможно, такая тактика спасла бы от кризиса и русское застолье, но тогда придется исключить слишком много слов с прописной буквы: “Путин”, “Крым”, “Донбасс”, “Боинг”, “Новичок”… Левый марш За сорок лет в Америке лишь сейчас, когда она заметно качнулась влево, я впервые вспомнил о Первом мая. Раньше это не приходило в голову. Даже работая грузчиком, я не испытывал пролетарской солидарности. Скорее наоборот: работа разобщала, ибо русская часть нашей бригады в обеденный перерыв пила водку, американская – курила марихуану, а я, примериваясь к будущей карьере, читал книгу “Каменная скрипка”, которая без прикрас рассказывала печальную историю антифашистской литературы немецких изгнанников. Первое мая так и осталось по ту сторону океана, ибо в Америке, в отличие от Европы, первомайские праздники – не праздники вовсе, хотя они отсюда и вышли. – Если Россия, – объявил Парамонов, – страна победившего пролетариата, то Америка – выигравшего, поэтому и бороться им уже не за что, и соединяться незачем. Я, впрочем, пролетариата не замечал вовсе. В Нью- Йорке и заводов-то не осталось, а те, что были, во всяком случае на моей стороне Гудзона, стали элитным жильем с высокими потолками, огромными окнами и просторными лофтами, бесценными для художников, но и подходящими для всех, у кого есть миллион. А ведь когда-то в нашем городке кипела рабочая жизнь: с конвейера сходили “форды”, выплавлялся алюминий, варился сахар. Инженеры жили в поселке на холме, рабочие ютились у реки в крохотных домах, но с непременным садиком на три куста роз и одну клумбу. Не доверяя своему простонародному населению, городские власти запретили держать винно-водочный магазин, и сперва я ездил на горку. Теперь все поменялось. Гудзон перестал быть грязной дорогой индустриализации. Река приоделась в променад набережных, жилье подорожало, и в трех изысканных магазинах спиртного я покупаю “Белугу” для русских гостей, “Хортицу” – для украинских и “Абсолют” для остальных. – Джентрификация, – говорят мне, – заменяет бедных богатыми, выдавливая первых на потеху вторым. Некоторые называют это капитализмом, но от него меня в Америке сразу отучили. И это при том, что я, как все наши, привез с собой марксистские догмы, даже не догадываясь, что разделяю их. В СССР все мы жили в согласии с бесспорной, как закон всемирного тяготения, политэкономической теорией, разделявшей мир надвое. Узнав социализм на практике, мы были уверены, что капитализм лучше. Поначалу мне не приходил в голову элементарный факт: марксизм – не истина, а гипотеза. Причем крайне неубедительная, раз она нигде себя не оправдала и не смогла прокормить даже ее автора. Но это еще не значит, что ему больше никто не верит. – Марксисты, – сказал Фрэнсис Фукуяма в эйфорические девяностые, – сохранились только в Гарварде и Пхеньяне. – А социалисты, – добавим мы сегодня, – в Каракасе и Вермонте. Друзья, однако, говорят мне, что левые обещают Америке не тот социализм, который мы все знаем, помним и ненавидим. – Левые, – успокаивают они меня, – не доведут до тотального дефицита и позорной бедности Америку. Венесуэлы из нее никогда не получится. – Уже потому, – соглашаюсь я, – что левые не смогут попасть в Белый дом. Конечно, я не понимаю, как туда попал Дональд Трамп. Но с ним все-таки проще. Он обещал Америке возвращение в потерянный рай – когда все были белые и непушистые. Вместо этого участники левого марша прокладывают дорогу не вперед, не назад, а вбок – путь, которые торили другие, обычно – в Скандинавии. Это действительно завидный мир, в котором всё бесплатно: от роддома до могилы, от медицины и образования до социального страхования и безбедной старости. Но поскольку ничего бесплатного не бывает, то различия определяют две цифры: средний американец тратит на налоги 27 процентов своих доходов, средний датчанин – 47 процентов. И я не могу поверить, что на датскую пропорцию согласится средний американец. Бедный – может: ему нечего терять, богатый – тоже, ему все равно хватит, но средний класс, который, собственно, и есть Америка, никогда не согласится делить свой заработок пополам с правительством. Прежде всего, для этого надо безоговорочно в него, правительство, верить. Здесь и проходит тектонический разлом, отделяющий правую Америку от левой. Республиканцы, такие как Рональд Рейган, видели в правительстве бесспорное зло и требовали “заморить гадину”. Демократы, вроде Билла Клинтона, считали, что правительство не безнадежно, если у власти – они. Практикуя оба подхода попеременно, страна движется галсами, но все-таки вперед. Сегодня этот шаткий и валкий поход радикалы обещают заменить левым блицкригом. Они рисуют светлое будущее для угнетенных, которых надо поставить на пьедестал для расовых, сексуальных и гендерных меньшинств. Так они рассчитывают создать коалицию жертв, способную привести к победе политиков с дерзкой программой. Она обещает установить гармонию между больными и здоровыми (с помощью государственной медицины), между экологией и экономикой (с помощью отказа от ископаемого топлива), между умными и глупыми (с помощью бесплатного высшего образования), между белыми и черными (с помощью репараций потомкам рабов), между бедными и богатыми (с помощью беззастенчивых налогов), между работящими и безработными (с помощью базового дохода для тех, кто не может или не хочет трудиться). Каждый из этих проектов напоминает мне поворот рек и пятилетку в четыре года – уже тем, что ни в один я не верю. Левые либо не умеют, либо не хотят считать. Когда их спрашивают, почему цифры никак не складываются в правильный результат, они говорят, что оперируют другой математикой. Путая миллиарды с триллионами, они не могут объяснить, откуда возьмутся деньги. Даже если их отнять у богатых, на столь грандиозные проекты все равно не хватит. В этом, собственно, все дело. Левый марш воодушевляет жажда справедливости. Сильнее голода и секса она раздирает душу, пытая ее картинами невыносимого богатства и возмутительного неравенства. Борьба с ним приводит к одному и тому же: если нельзя сделать бедных богатыми, то можно богатых разжаловать в бедные. Этот процесс и называют социализмом те, кто его боятся. – Социализм, – сказала Маргарет Тэтчер, когда возглавила разоренную прежним правительством Англию, – никогда не работает, потому что рано или поздно кончаются чужие деньги. Искусство вражды Я живу под собою не чуя страны, причем – ни той, ни этой, и дешево мне это не обходится. Нельзя сказать, что раньше я жил совсем без врагов, но они возникали не на политической, а на другой, скажем, литературной или кулинарной почве. Помню скандальное обсуждение в эмигрантской прессе, позволительно ли класть в бульон репу. В другой раз, когда я еще был молодым и зубастым критиком, одна писательница горячо поблагодарила меня. – За что, – удивился я, – я же про вас не писал? – Вот за это и спасибо. Тогда, впрочем, линия фронта находилась автоматически и интуитивно. Сперва противники выстраивались по поколениям. Первая, бежавшая от Ленина, волна эмиграции презирала третью, удравшую от застоя. В этой вражде не было ничего ни рационального, ни идейного. По внешнюю сторону советской границы никто не одобрял то, что творилось внутри нее. Все три волны эмиграции одинаково ненавидели коммунизм. Разногласия начинались этажом выше, определялись эстетикой и связывались с насущными вопросами: можно ли говорить “пока”, когда один сударь прощается с другим, существует ли словесность после Бунина и зачем Бродский пишет стихи, которые все равно никому не понятны. Внутри своих вражда не тлела, а пылала. Безусловно правые, вроде Владимира Максимова, не выносили условно левых, вроде Андрея Синявского, и не могли смолчать, хотя теперь уже осталось совсем мало тех, кто, как я, знает почему. С азартом включившись в эмигрантские распри, я освоил азы искусства вражды. – Своих, – с удивлением выяснил я, – труднее переносить, чем чужих. Ведь от Кремля никто ничего хорошего и не ждал, как от землетрясения, и с тем и с другим было глупо спорить. Иное дело – социально близкие, политически солидарные, профессионально неотличимые. И в самом деле, мне довелось враждовать с теми, с кем пил водку, ловил рыбу и печатался в тех же журналах. Их было легче понять – мы говорили на одном (во всех смыслах) языке, только – разное. Это как с дуэлями: они возможны лишь тогда, когда соперники живут согласно общему кодексу и успешно сражаются на шпагах, – до тех пор, пока одного, как это случилось с д’Артаньяном, не хватят по голове дубиной. Все это, впрочем, было тогда, а сейчас даже мне скучно вспоминать причины старых раздоров. Я люблю историю, но как бы старательно ее ни изучал, мне все равно не удавалось понять, что испытывали гвельфы и гибеллины, говорившие на одном благородном наречии, жившие в одном прекрасном городе и так ненавидевшие друг друга, что жертвой разборки стал их лучший поэт. Для того чтобы история ожила, ее надо испытать на своей шкуре, – но тогда она называется и становится политикой. Причем такой, что ее никак нельзя игнорировать: как это бывало, когда мы лениво обсуждали за чаем Брежнева. У него тоже были руки в крови, но нас она не пачкала. Политика подразумевает мало-мальский выбор, за который ты – именно и только – обязан отвечать. В том числе перед теми, кто выбрал иначе. С этим грузом, как и с любой свободой, жить непросто, но необходимо. Особенно тогда, когда политика исключает примирение и правда бежит середины. После Крыма и в эпоху Трампа я живу так каждый день, и проблема инакомыслящих раздирает мне душу. Уже который день и который год я ложусь и встаю с одной и той же мыслью: что себе думают другие? Я не верю в тотальный идиотизм антагонистов: только в частичный. Я не допускаю, что все они продались злу: многие отдались ему бескорыстно. Я не надеюсь их переубедить – если бы дело было за аргументами, с этим бы справились до меня. Но я все равно мучаюсь, потому что не сомневаюсь в собственной правоте. Она слишком очевидна, и, чтобы опровергнуть бесспорную точку зрения, оппоненты переводят стрелки.