Кожа времени. Книга перемен
Часть 17 из 32 Информация о книге
– Остальные, – кричат они, не слушая себя, – еще хуже. Кошмар такой полемики – в отказе от риторики. Диалог без аргументов – словесная поножовщина, и я прихожу в ужас, когда интеллигентные, образованные, приятные во всех других отношениях собеседники на все мои попытки завязать спор отвечают примерно так же, как авторы “Комсомольского прожектора” времен моей юности: “Зато у них негров вешают” или “Фашисты еще хуже”. Не сумев найти собеседника, я все же не оставляю попыток проникнуть на ту сторону фронта. Не велика заслуга слушать только своих, как мы делаем в социальных сетях, где так легко выгнать противных и противников. Куда сложнее поставить себя на место – их место, как бы отвратительно оно мне ни было. – Либеральные убеждения и сорокалетний опыт жизни при демократии, – твержу я себе, – обязывают меня приложить фанатичные усилия, чтобы понять чувства и мысли тех, с кем я не сяду за один стол, но вынужден делить политическое пространство. Для этого надо примерить на себя чужую ментальность и ответить на вопрос: как стать трампистом, путинистом или принять всем сердцем Жириновского? – Из-за “ненадежности вражды”, – писала Цветаева, – Пушкина не взяли в декабристы. Изображая злодеев, поэт слишком глубоко вникал в их положение. Нас, например, учили, что Пугачев – положительный герой “Капитанской дочки”, и поколения советских школьников повторяли за ним: “Чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью”. Опровергая эту вполне безумную традицию, Довлатов напомнил, что описать Пугачева не без симпатии Пушкину было так же трудно, как нам – Берию. Сегодня вся американская пресса, конечно же не зная того, подражает Пушкину, стремясь войти в положение поклонников Трампа, сделавших страну заложницей президента. Согласно общепринятому мнению, край непуганых трампистов расположен между двумя океанами, но вдали от них, в тех штатах, что обидно зовутся “flyovers”, – здесь обычно не останавливаются пассажиры по дороге между прогрессивным Нью-Йорком и передовой Калифорнией. Чтобы понять жителей этих заповедных земель, публицисты и политологи ведут с ними постоянный диалог, но не настоящий, а вымышленный – как Гулливер с гуигнгнмами. – Почему, – спрашивают адвокаты дьявола, – непоколебимы в своей любви к Трампу его стойкие сторонники? – Потому, – отвечают они же сами себе, – что им, в отличие от нас, недосуг день за днем следить за проделками Трампа, которые мы считаем преступлениями. Сражаясь с жизнью, работая не покладая рук, не читая газет и презирая всех политиков, а столичных особенно, срединная Америка осуществляет свое святое право игнорировать то, что ей говорят противники. Не знать, не слушать, не спорить, а плевать на нас, – за что мы их обязаны уважать, ибо сказано: обличай грех, но не грешников. Я столько раз слышал эту проповедь, что проникся ею в теории, но не на практике. Демократия подразумевает свободу слова – аргументированного и с обеих сторон. Но чем больше я стараюсь понять противников, тем меньше они понимают меня. И, пожалуй, поступают правильно. Чтобы сделать их взгляды если не приемлемыми, то объяснимыми, мне приходится приписывать антагонистам собственные мысли и чувства: как бы я оправдывался на их месте. Но им-то на нем, своем месте, хорошо, они не нуждаются ни в нашем снисхождении, ни в чужом глубокомыслии. Их истина так же наглядна и очевидна, как моя. Разница в том, что я стремлюсь, пусть и с отвращением, хотя бы рассмотреть их позицию, а они в этом не нуждаются вовсе. Собственно, за это они и презирают слабаков, которые ползут к ним, чтобы спеть хором чужую песню. В наших учебниках это называлось проблемой интеллигенции и объяснялось виной перед народом. С тех пор я потерял из виду уже не один, а два народа, но по-прежнему ищу к ним лазейку, чтобы понять и простить. Только кто же меня там ждет. Мы, я, они Когда-то мы собирали единомышленников на кухне, куда посторонним вход был воспрещен, даже если они приходили с коньяком. В общении со своими расцветала дружба, но не гасла ненависть. Мы не слышали тех, кто был по ту сторону, что понятно и неправильно. Кесьлёвский, мой любимый режиссер со схожим социалистическим опытом, мечтал снять фильм о хорошем секретаре парткома, но понимал, что в советской Польше для него это невозможно, а в постсоветской это невозможно для Польши. В эру социальных сетей расслышать чужое мнение стало не легче, а труднее. От другого так легко избавиться, что мы обречены окружать себя своими. Так удобнее и безопаснее – не тошнит, не злит, не болит. Это-то и плохо: кухня стала несравненно больше, но в ней по-прежнему раздается эхо наших красивых слов, честных идей и неизбежных предрассудков. Я, призна́юсь, и сам горазд давить противников, но иногда, сопротивляясь первому импульсу, успеваю узнать, что мне хотят сказать несогласные. – Все, кто не протестуют против преступлений режима, – написал я однажды, – разделяют ответственность за них. – Значит ли это, – незамедлительно пришла ответка, – что вы отвечаете за Трампа? – Я за него не голосовал, и он, в отличие от некоторых других президентов, начиная с китайского, не всегда им будет. – Трамп уйдет, – справедливо указали мне, – но останутся его сторонники, и вам предстоит с ними жить, разделяя ответственность за решение народа. Задумавшись, я понял, что больше всего меня в этом тезисе раздражает слово “народ”. Ведь получается, что я в народ не вхожу, и жена моя не входит, и друзья, и все подписчики толстых газет и умных журналов. Странно, но похоже, что так и есть. Сторонники Трампа с бо́льшим правом претендуют на звание народа, чем его противники. Вуди Аллена народом не назовут, и братьев Коэн, даже – Тарантино, хотя он уж точно ближе к народному телу. Это трудно объяснить постороннему, но местному понятно без слов, тем более – умных. Трамписты ближе к земле и к небу, они чаще ходят в тир и в церковь, они довольны собой, лишены сомнений, ценят простые решения и не любят всех, кто не похож на них. Совокупность этих идиосинкратических черт по умолчанию выливается в понятие “народ”, попасть в который извне сложно, а мне – нельзя. Я никогда твердо не понимал, что такое народ, и всегда его страшился. Дело в том, что народ – никогда не “Я”, народ – всегда “Мы” или “Они”. Народ, как ножницы, не выносит единственного числа. Собственно, поэтому он любим и удобен: это ширма анонимности, и за ней легко прятаться. Я по себе знаю. Когда мы писали вдвоем с Вайлем, каждый из нас отвечал не за себя, а за нас: взваленная ноша не умножается, а делится. Что ж говорить о народе, в котором столько душ, сколько мы согласны сосчитать. Ясно, что эта мистическая цифра никогда не совпадает с размером населения, как и с числом носителей языка, этноса, расы. Одни включают в народ патриотов, другие – умных, третьи – честных, четвертые – без разбору, даже соотечественников за рубежом. У всех народ – разный, но только у некоторых вроде меня его нет вовсе. Я сопротивлялся еще в школе. Больше всего мне мешал народ на уроках литературы. Там все писатели одновременно защищали народ, как маленького, и поклонялись ему, как большому. Универсальный подход делал классиков неотличимыми, а народ – непознаваемым. И это при том, что тогда у нас был всего один народ – советский, включавший в себя всех, даже эскимосов и евреев, правда, последних – не совсем. Когда Вильям Похлёбкин сочинил эпохальную книгу “Кухни народов СССР”, фаршированная рыба оказалась на последней странице, как раз после блюд жителей Крайнего Севера. СССР исчез, но этот труд остался, только теперь он выходит под названием “Кухни наших народов”, что звучит по-путински, а не по-брежневски, но евреи остались на старом месте: рядом с сырым тюленем, у переплета, за скобками народа. Тут надо сказать, что я себя чувствую вполне комфортабельно, пока не навещаю Израиль, где живет еврейский народ, в котором мне тоже нет места. Я и не рвусь. В слове “народ” я слышу упрек мне и сострадание ему. Мы всегда меньше и хуже народа, ибо он содержит в себе критерий правоты, хотя и неизвестно, в чем она заключается. Этого не знает никто, в первую очередь сам народ. Ведь он, как все мы, может увидеть себя только в зеркале, и обязательно в кривом. Степень искажения зависит от того, кто держит зеркало. Мне этого никогда не доверяли. Я и не просил, не мешая другим говорить либо о народе, либо от его лица. На народ никогда не смотрят прямо, только сверху или снизу. Иногда он выше, иногда ниже – в зависимости от того, жалеем ли мы его или себя. Такой народ представляется безъязыкой биомассой с душой, но без головы. Ему можно молиться, его можно пихать, к нему можно снисходить, можно его наставлять, проклинать, сменить, придумать, его можно слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть, и терпеть… В сущности, тут годится любой глагол, ведь народу нечего ответить – он всегда будет таким, каким его представляют все, кто о нем говорит, кроме, разумеется, тех, кто говорит напрямую от его лица. Что говорит сам народ, никто не знает, потому что все вместе не разговаривают, а поют, например, в ансамбле Пятницкого. И это, конечно, удобно. В политическом уравнении народ выполняет функцию икса, значение которого известно лишь тому, кто им пользуется. Несмотря на неизреченную загадочность и семантический волюнтаризм, сам-то я всё же знаю, что значит народ. Его составляют те, кто во всём виноват. Они выбирают не тех президентов, снисходительно относятся к вранью, презирают меня и удобства. Они глупы, доверчивы, злобны и обидчивы, но я их никогда не видел. Возможно, мне везло, и я не бываю там, где живет народ. Может быть, он избегает меня как своего исконного врага. Но, возможно, проблема в том, что как только народ рассыпается на людей, он становится неузнаваемым, переставая быть народом. Моя соседка Ирен – полная дама с собачкой, в которой мы оба души не чаем, и правильно делаем: ее померанец Чико лезет целоваться даже к почтальону. Мы никогда не разговариваем с Ирен о политике, но я знаю, что она голосовала за Трампа. На ее газоне рядом с розами торчал плакат “Хиллари за решетку”, а на моем – только розы, правда, не такие пышные. Я знаю, что Ирен – мой враг. Видимо, она и есть тот самый народ, который не открывает высокомерную “Нью-Йорк таймс”, презирает образованных либералов, только себя считает Америкой, почему и голосует за Трампа. Я не боюсь Ирен и всегда ей улыбаюсь. Но если таких, как она, достаточно, чтобы образовать народ, мне страшно за себя и стыдно за Америку. Признавая противоречие и понимая, что народ может состоять только из людей, так как больше не из кого, я вижу один выход. Объявить мораторий на употребление слова “народ” до тех пор, пока им перестанут клясться популисты всех стран и цветов. Народ как понятие, лишенное определенного содержания, беззащитен перед демагогами и прельстителен для остальных. – Поэтому, – гласит мой декрет, – запретив народ, следует заменить его непоэтическими синонимами: граждане, избиратели, налогоплательщики, соотечественники и земляки. Такой мораторий рационализирует дискурс, как говорят те, кто не понимают другого языка. Я знаю, что мораторий безнадежен для политиков, но спасителен для нас. Позволяя говорить лишь от себя и обращаться не ко всем, а к другому, мы общаемся на равных – люди с людьми. Когда-то я прочитал у Войновича, что народ, несомненно, глупее отдельного человека. И это утешает, потому что встречи с первым мне всё еще удается избежать, а со вторым я вижусь ежедневно. Бидермайер Сам я этого не видел, потому что посещаю церкви из эстетических, а не нравственных соображений, но мне рассказывали знающие люди, что иногда по воскресеньям в храмы, особенно на Юге и в протестантские, прихожане приносят порнографические журналы. – Вы только посмотрите, – говорят они, передавая раскрытый журнал друг другу, – на этих грешниц, и на этих, и на тех. Куда, спрашивается, катится современный мир, если такое печатают и продают на каждом углу, включая тот, что у бензоколонки. В Нью-Йорке жизнь с Трампом часто напоминает такие сцены. Друзья, кроме отколовшихся после выборов, прилипли к новому президенту и не оставляют его ни на час. Конечно, он первый начал. Отвязанная пушка, Трамп угрожает кораблю государства, вызывая на себя шквал скандалов. А когда его не задирают, он плодит их сам. Я даже представляю себе, как это происходит. В жуткий предрассветный час, когда, как верят китайцы, завязывается сюжет дня и человеку вредно за ним подглядывать, президент, мучаясь, как я, бессонницей, бродит в роскошном халате, считает обиды, прислушивается к своим дремучим инстинктам и думает, как отомстить миру, начав с кем-нибудь войну. Он ведь привык, чтобы его обожали, как это было до выборов, когда сторонники на особых митингах признавались Трампу в любви громко и матом. Но теперь, став президентом всех, а не некоторых американцев, он узнаёт о себе много неприятного. В первую очередь – из газет, которые, как он считает, издают “враги народа”. Вспоминая о дерзких атаках, Трамп, пользуясь тем, что в эту звериную пору его некому схватить за руку, не выдерживает и отправляет миру очередной твит, которому утром будут удивляться всё те же газеты. Стараясь поспеть за Трампом, “Нью-Йорк таймс” была вынуждена приставить к президенту не одного, как обычно, а двух репортеров, чтобы они, работая посменно, не пропустили новую бурю, которую жадно ждут читатели. То есть – мы (поклонники Трампа газетам не верят и их не выписывают). Но каким бы ни был президент, нельзя следить за его проделками без отрыва на собственную жизнь. Для того, собственно, американцы всё и затеяли, чтобы раз в четыре года, выбрав себе начальство, вернуться к своим делам, а не государственным. – Америка, – объяснили мне, когда я в нее переселился, – не демократия, где каждый занимается политикой, а республика – где политику оставляют лучшим или тем, кого выбрали. С Трампом этот номер не проходит. Не в силах отвлечься, наиболее заядлые из болельщиков сторожат новости о Трампе за столом и в постели. Каждую минуту залезая в Сеть, чтобы узнать, не натворил ли наш чего-нибудь нового, они приобретают опасную зависимость от Трампа. По-моему, спасение – в иммунитете, заработанном отечественным опытом. Я-то хорошо помню, как всё это было во время застоя. Вопреки названию, мы тогда чаще не стояли, а сидели – на кухне за водкой, упиваясь повседневными гадостями советской власти. Изо дня в день, не замечая безнадежной монотонности этого времяпрепровождения, мы перечисляли проделки и преступления режима, находя утешение в том, что мимо нас они не проходят. Тогда я сумел сбежать от кошмара – еще задолго до того, как это попыталась сделать вся страна. Но сорок лет спустя политика меня нагнала и опять пытается взять в заложники. – Единственный выход, – объявил Барри, – бидермайер. Будучи американцем, он не знал, как жить в стране, отгородившись от нее баррикадами книг и бутылок. – Бидермайер, – согласился я, ибо давно присматривался к этой школе и на случай кризисов прочел все шедевры ее авторов, изучил холсты ее художников и купил себе в кабинет кушетку, без которой не обходился ни один ее интерьер. Бидермайер наступил после Венского конгресса, когда уставшая от революций и наполеоновских войн Европа погрузилась в политическую апатию и гражданскую безвольность. После того как граф Меттерних уговорил изрядную часть своих современников игнорировать правительство и заниматься исключительно собственными делами, в Европе восторжествовал бескрылый стиль, разменявший предыдущий пафос на мелкие радости мещанского благополучия. Считаясь реакционным и бездарным, бидермайер заслужил дурную славу у критиков и любовь у остальных. Это искусство проникало в недра жизни и заразило ее невысоким, но добротным благодушием. Таким не хвастаются, с таким живут, обставляя быт тяжеловесной мебелью. Между парадным классицистическим ампиром и романтической викторианской готикой бидермайер создал специальную обстановку для уюта. Не столько удобная, не столько рациональная, не столько дешевая или полезная, она устраивала домашнюю жизнь, признав ее единственно стоящей и достойной. Как раз такой мебелью была обставлена вся литература Гоголя, но больше всего она подходила “Старосветским помещикам”. Эта гениальная и, кажется, единственная в нашей словесности удавшаяся идиллия раскрывает суть бидермайера и скрывает его трагедию. Бесконфликтное существование гоголевских помещиков не нуждается во внешних угрозах своему благополучию просто потому, что внутренние страшнее и неизбежнее. Когда мы живем в мире с собой и окружающим, яснее слышен гул времени, приближающий кончину. – Убийство, – говорил поэт, – это тавтология. Замазывая правду штукатуркой бидермайера, мы заключаем перемирие со страхом и делаем жизнь терпимой. Лучше всего, пожалуй, об этом знают в немецкой Европе, которая, собственно, и создала комическую фигуру “простодушного господина Майера”, эпонима целого течения. Характерно, что до сих пор самый любимый, хотя, разумеется, не лучший художник этих краев – Карл Шпицвег. Изображая мир с незлой ухмылкой, он всех писал похожими на Пиквика. Кроме того больного поэта, который лежит, одетый, на кровати и, защищаясь зонтом от протекающей крыши, считает слоги гекзаметра. Я сам делил с ним комнату, пока жена, боясь, что он на меня плохо влияет, не спрятала картинку от греха подальше. И напрасно. Творцы и любители бидермайера не признавали грехов и не допускали их в свое искусство. Оно служило по-другому, закрывая нам глаза на действительность, когда та становилась чересчур омерзительной. Не смея оправдывать, я не могу не восхищаться тем венским синологом, который узнал о Франко-прусской войне из китайской газеты. Это не значит, что я призываю к смирению, недеянию, или – к политической индифферентности, или – к безразличию к скверне. Не дай бог. Пусть каждый, возделывая свой сад, заботится о прополке общего – в доступной ему форме, мере и зоне. История показывает, что зло уступало давлению хромой судьбы и людской воли даже тогда, когда в это не мог поверить никто, кроме Солженицына. Тем более в Америке, где явление Трампа мобилизовало общество так, говорят старшие, как это было лишь во вьетнамскую эру. Жизнь состоит и из борьбы. Но в этом “и” всё дело. Бидермайер – не эпоха, не идеология, не стиль, а фаза в эволюции, передышка, антракт, существующий для накопления внутреннего добра, не исключая кушеток для уюта. Тем и хорош бидермайер, что он не позволяет власти, как бы ее ни звали – Трамп или Путин, – захватить нас целиком. – Маленький тиран, – писал Кастанеда, – тот, кто заставляет нас все время о себе думать. Но ведь и большие тираны ведут себя как маленькие, когда требуют к себе неотлучного внимания. В сущности, это и есть цель тоталитаризма: заменить собой всё внешнее и внутреннее – будь то любовь к Старшему Брату или ненависть к нему. Вот мы с Барри и придумали себе бидермайер, чтобы огородить пространство сугубо частной жизни. Сюжет Блумберга Пролог. Когда студенты спросили Курта Воннегута, как научиться писать романы, писатель, удивившись, что они этого сами не знают, подошел к доске и поставил мелом на ней две точки. Одну в самом низу, вторую – так высоко, как позволял ему изрядный рост. Потом соединили их извилистой кривой и сказал: – Чем хуже обстоятельства вашего героя в начале книги, тем выше он должен подняться в конце ее. Все остальное – извилины по пути наверх. – Так это же сюжет Золушки, – закричали студенты. – Раз вы всё поняли, – сказал Воннегут, отряхивая мел с ладоней, – я вам больше не нужен.