Писатель, моряк, солдат, шпион. Тайная жизнь Эрнеста Хемингуэя, 1935–1961 гг.
Часть 10 из 29 Информация о книге
Практически сразу после расставания Хемингуэй начал писать Ланхему и говорить о том, как ему недостает общения с ним. 2 апреля 1945 г., «испытывая невыносимую тоску по полку», Хемингуэй написал Ланхему, что находится в «черной заднице» — так он называл депрессию{23}. И добавил, что не чувствовал себя подавленным, когда приходилось сражаться, когда шла война до победы и когда Ланхем был рядом. Через 12 дней Хемингуэй опять написал Ланхему, что он «скучает по нему и по военной части»{24}. В письмах другим он превозносил Ланхема как командира, как писателя, а больше всего как друга. Хемингуэй называл его «своим товарищем и спутником»{25} и «лучшим другом» — Ланхем отвечал на эти чувства взаимностью{26}. Вместе они прошли через огонь и воду: Хемингуэй рассказывал Максу Перкинсу, что узнал больше, когда они были с Баком вместе, чем «за всю предыдущую жизнь»{27}. Это была высшая похвала со стороны человека, который жил полной жизнью и прошел через очень многое. Связь Хемингуэя с Ланхемом не имела никакого отношения к разведке. Война для писателя-воина, особенно на земле, была грандиозным источником впечатлений. «Говорить так нехорошо, но именно это мне нравится… больше всего»{28}. Острее всего он чувствовал, что живет, когда рисковал, когда полностью задействовал свои органы чувств, когда применял походные и боевые навыки и когда осознанно убивал фашистов. Хемингуэй получал удовольствие от того, что приносил пользу таким образом. Он также получал удовольствие от чувства товарищества, рождавшегося в бою. Многие друзья, с которыми он поддерживал связь до конца жизни, были обретены на полях сражений в Испании в 1930-х гг. и во Франции в 1944 г. — люди вроде коммуниста и кинематографиста Ивенса, разведчика-аристократа Дэвида Брюса и задумчивого солдата Ланхема. Причастность к секретам и риск встреч с представителями НКВД заставляли пульс учащаться. Для многих шпионаж был заменой участию в сражении. Но для Хемингуэя все это меркло по сравнению с участием в реальном бою, когда от мгновенного решения, шага влево или вправо или меткого выстрела зависело, останешься ты в живых или умрешь. Ни у кого в НКВД не было таких связей с Хемингуэем, как у Ивенса, Брюса и Ланхема. Невысокий русский в потрепанной одежде, вербовщик НКВД Яков Голос принадлежал к людям такого типа, которые нравились Хемингуэю: он был предан делу партии телом и душой во времена, когда Хемингуэй сам твердо верил в общее дело (правда, в борьбу против фашизма, а не в марксизм-ленинизм). Однако Хемингуэй поддерживал связь с Голосом очень недолго, в мирное время в Нью-Йорке в 1940 и 1941 гг., а сотрудники НКВД, которые контактировали с Хемингуэем после Голоса, были неизвестными — «работниками», встречавшимися с писателем раз или два без особого результата. Когда советские спецслужбы отправили еще одного «работника» для встречи с Хемингуэем на Кубе вскоре после его возвращения из Европы в 1945 г., результаты опять были неокончательными. Однако материалы советских спецслужб говорят о том, что, пока этот «работник» не получил «срочный вызов из страны», он не терял надежды на установление хороших взаимоотношений с «Арго»{29}. Даже если бы у сотрудника советских спецслужб и Хемингуэя было время для достижения взаимопонимания, интересы писателя теперь очень сильно отличались от тех, что существовали, когда он согласился сотрудничать с НКВД зимой 1940–1941 гг. В 1945 г. уже не нужно было искать пути борьбы с фашизмом. Вторая мировая война завершилась. Япония и Германия лежали в руинах в буквальном смысле. Армии Востока и Запада настороженно наблюдали друг за другом на равнинах центральной Европы через разделительную линию, проходящую через Германию и Австрию. Глава 11. «Чувство омерзения» Не война, не мир В сентябре 1945 г., когда война завершилась окончательно и в Европе, и в Азии, Бак Ланхем смог принять давнее приглашение Хемингуэя приехать на Кубу в «любой момент любого дня любой недели любого месяца любого года»{1}. Он впервые за многие годы расстался с военной формой и вместе со своей женой Мэри провел две недели с временно холостым писателем в возлияниях и разговорах среди пальм вокруг бассейна в усадьбе Finca Vigía. Они стреляли в расположенном неподалеку тире Club de Cazadores по глиняным и живым голубям и рыбачили в Гольфстриме на Pilar{2}. Под тропическим солнцем Ланхем казался бледным и скованным рядом с загорелым и крепким Хемингуэем, который втянул живот и выпятил грудь, позируя фотографу. Возможно, ради Ланхема писатель подпоясался трофейным немецким ремнем с надписью Gott mit uns[9] на пряжке, который он носил во Франции в 1944 г. Они наслаждались обществом друг друга сейчас точно так же, как и раньше. За разговорами о боевом прошлом и рассуждениями о будущем их отношения незаметно перестроились с военного на мирный лад. Что касается Мэри Ланхем, то здесь у писателя было не все гладко. В длинных разговорах на самые разные темы, от корриды до мировой политики и отношений полов, они постоянно оценивали друг друга. Мэри не могла не заметить враждебного настроя Хемингуэя против женщин, особенно против бывшей жены Марты Геллхорн. Примерно за пару дней до отъезда Ланхемов домой Хемингуэй провел с ними вечер за простым деревянным столом в своей небольшой светлой столовой. Под пристальным взглядом голов оленя и газели — его охотничьих трофеев, висевших на беленых стенах, Хемингуэй начал говорить о необходимости сосуществования с Советским Союзом теперь, когда война закончена. Сидевшая всего в метре от хозяина Мэри Ланхем, возразила, что его взгляды кажутся ей «чистым примиренчеством»{3}. Это прямо ассоциировалось с британской политикой в 1938 г., которая была красной тряпкой для Хемингуэя. Он ненавидел британского премьер-министра Невилла Чемберлена за то, что тот пошел на уступки Гитлеру в Мюнхене, особенно после того, как Великобритания отказалась поддержать Испанскую Республику. Со сверкающими глазами Хемингуэй вскочил на ноги и двинулся на Мэри, замахиваясь, чтобы плеснуть ей в лицо вином из бокала. В последнее мгновение он все же взял себя в руки и вернулся на свое место. Он тут же извинился перед гостьей. Но дело было сделано. Мэри Ланхем и Хемингуэй так и не стали друзьями. На фото, которое Эрнест подарил Баку, когда Ланхемы уезжали домой, были лишь двое мужчин в баре Floridita без Мэри и надпись: «Баку от его лучшего друга во все времена»{4}. С исчезновением объединявшей их угрозы Советский Союз и Запад начали пересматривать свои взаимоотношения. Хемингуэй приложил руку к этому процессу, написав предисловие к книге «Ценности свободного мира» (The Treasury of the Free World). Это был сборник эссе, написанных известными людьми, в основном левоцентристами, которые выступали в поддержку нового мирового порядка. Хемингуэй призывал американцев переосмыслить свое место в мире. Он отмечал, что Соединенные Штаты являются теперь «самой сильной державой» в обоих полушариях. Они настолько сильны, что «очень легко, если мы не научимся понимать мир и уважать права, полномочия и моральные обязательства всех других стран и людей, их сила может стать такой же опасной для мира, как и фашизм». Эти слова, написанные в сентябре 1945 г., возможно еще до визита Ланхемов, вызвали гнев у некоторых патриотических настроенных американцев{5}. Примерно в это же время худощавый, серьезный человек по имени Игорь Гузенко, работавший в советском посольстве в Оттаве, готовился стать перебежчиком. Этот шифровальщик, рассчитывавший найти лучшую жизнь для своей семьи на Западе, решил прихватить с собой официальные телеграммы. На протяжении нескольких недель он ежедневно выносил за пазухой по несколько страниц секретных документов и прятал их у себя дома на Сомерсет-стрит, находившегося довольно далеко от жилья других работников посольства в канадской столице. Отважившись на побег 5 сентября, он сначала отправился в редакцию газеты Ottawa Journal и попытался объяснить, что говорится в телеграммах. Дежурный редактор не знал, что ему делать с возбужденным русским, который стоял перед ним и кричал: «Это война, это война, это Россия!»{6} Гузенко вернулся в редакцию на следующий день, но, не добившись никакого результата, попытался обратиться в Королевскую канадскую конную полицию, или просто конную полицию, у которой было собственное разведуправление, но тоже впустую. Днем водитель из посольства приехал на Сомерсет-стрит и, пробарабанив в дверь несколько минут, стал кричать, чтобы Гузенко открыл. Сочувствующие соседи вызвали полицию, но она не знала, что делать в этом случае. Одна из соседок, г-жа Эллиотт, предложила напуганному семейству Гузенко укрыться в ее квартире. Около полуночи появился лично местный резидент НКВД в сопровождении трех или четырех сотрудников. Через замочную скважину Гузенко наблюдал через лестничную площадку, как они взломали дверь его квартиры и обшарили все вокруг в поисках самого перебежчика и секретных документов. Кто-то опять вызвал полицию, которая выпроводила агрессивных представителей Советов. В конце концов стало ясно, что семейство Гузенко нуждается в защите от своего государства. На следующее утро, два дня спустя после побега, полицейские препроводили Гузенко в штаб-квартиру конной полиции, где началась его жизнь в качестве перебежчика. Прочитав телеграммы, канадцы узнали, что Советы создали в их стране во время Второй мировой войны широкую агентурную сеть, связанную с еще более широкой агентурной сетью в Соединенных Штатах и во многом похожую на ту, которая прощупывала Хемингуэя. В начале февраля 1946 г. эта сенсационная история начала потихоньку получать огласку. Если премьер-министр Канады Макензи Кинг пытался предотвратить дальнейшую утечку с помощью успокаивающего официального заявления, то другие усматривали в деле Гузенко начало холодной войны. Кинг все еще смотрел на Советы как на военного союзника и не хотел отталкивать их от себя. Несмотря на это, к середине февраля газета The New York Times получила достаточно материалов, чтобы опубликовать на первой полосе статью о побеге «бывшего работника советского посольства», затрагивавшем удивительно большое число ученых и государственных служащих, среди которых был даже член кабинета министров{7}. История в The Times была лишь одной из множества статей о деле Гузенко, публикация которых продолжалась и в марте{8}. Когда появилась эта новость, Хемингуэй находился в своей усадьбе Finca Vigía и напряженно работал над романом о войне. Отложив свою работу, он стал изучать материалы, связанные с Гузенко, и предложил своеобразную интерпретацию этого дела. По его словам выходило, что канадцы намеренно устроили ловушку для Советов. Он написал Ланхему, что, хотя его «нельзя отнести к профессиональному любителю русских… эта канадская провокация» вызвала у него «чувство омерзения»{9}. Хемингуэй считал операции, раскрытые Гузенко, аналогичными тому, что делает обычный военный атташе, в задачу которого входит сбор военной информации всеми способами. Это была наивная интерпретация того, чем занимались Советы, беспардонно шпионившие за своими союзниками, — вербовали агентов и крали секреты у дружественной страны. (К марту канадцы арестовали 39 подозреваемых в шпионаже, среди которых были представители самых разных слоев, от ученых-атомщиков до членов парламента.) Хемингуэй продолжал настаивать на том, что Советы просто вели себя как все государства, включая США. Американцы лицемерили, когда притворялись, что их «шокирует» поведение Советов. Хемингуэй развивал эту тему во второй части письма. Американские правительства привычно вмешиваются во внутренние дела латиноамериканских стран с незапамятных времен. По этой причине у Соединенных Штатов нет права жаловаться, когда другая великая держава вмешивается во внутренние дела небольшого государства. Кроме того, продолжал он, это неправильно — вешать на Советы ответственность за действия каждого иностранного коммуниста. А если Великобритания и Соединенные Штаты будут и дальше клеветать на Советы, им придется защищаться, и они создадут новый Коминтерн. Через несколько недель, 5 марта 1946 г., Уинстон Черчилль перевернул взгляд Хемингуэя с ног на голову. Находясь вместе с президентом Гарри Трумэном в небольшом университетском городке Фултон, штат Миссури, он произнес первую каноническую речь в духе холодной войны, которая ознаменовала переход от солидаризации с Советами к противодействию сталинистской агрессии{10}: На континент от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике опустился железный занавес. За этим занавесом оказались столицы древних государств Центральной и Восточной Европы… все они… находятся… в сфере советского влияния… и… контролируются Москвой… Коммунистические партии, которые были очень малочисленными во всех этих… государствах… [теперь] стремятся везде установить тоталитарный контроль… Черчилль не забыл напомнить о «глубокой симпатии и расположении» к России, которые зародились во время войны, и заявить о твердом намерении преодолеть все различия ради достижения прочной дружбы. Однако, поскольку Советы не уважают «ничего… кроме силы», западные союзники должны быть твердыми и бдительными, если они хотят защитить себя. Нельзя допустить такого же провала, который произошел в 1930-х гг., когда Гитлер и Муссолини угрожали существовавшему порядку. В ответ на эту речь Хемингуэй заявил в письме одному из советских поклонников, что это Черчилль, а не Сталин угрожает миру во всем мире. Народы Соединенных Штатов и Советского Союза будут жить в дружбе, писал он, «если мы постараемся понять друг друга и не будем повторять выступление Черчилля». Помимо этого, ничто не мешает дружбе наших двух стран{11}. Через 10 дней он вновь писал о Советах: 30 июня Хемингуэй счел необходимым объяснить Ланхему, что чувствует «большое расположение к ним по старой памяти, со времен, когда нужно было действовать». Он считал, что у каждого «самого паршивого русского… столько же права на вмешательство в мире», как у любого представителя британской элиты{12}. Он напоминал Ланхему, что в мире по-прежнему существуют фашистские режимы вроде того, что установил Франко, не говоря уже о Чан Кайши, который олицетворяет «худшую форму рабства». Хемингуэй опять открыто ссылался на гражданскую войну в Испании, когда Советы поддерживали Испанскую Республику, — дело, которое он ставил превыше всего другого. Британцы тогда отошли в сторону, защищая свои собственные интересы. Затем во время Второй мировой войны Соединенные Штаты и Советский Союз возглавили разгром Германии и Японии. Для Хемингуэя это означало, что плоды победы теперь «принадлежат нам и им», а не старым колониальным державам, не говоря уже о фашистах, которые все еще вокруг нас{13}. После войны, как Хемингуэй говорил Ланхему в 1948 г., он ожидал, что мир будет поделен между Соединенными Штатами и Советским Союзом «логичным, практичным образом». Он бы отдал Советам «всю Европу, которую они были в силах занять и удержать»{14}. Это лучше, чем борьба за сохранение Британской империи или за права нефтяных компаний. Точно так же, как во время и после гражданской войны в Испании, Хемингуэй был готов сохранить презумпцию невиновности за Советами. У него не было ни слова критики в адрес советского руководства, и он продолжал преуменьшать значение или вообще оправдывать сталинские чистки. В написанном от руки в феврале 1947 г. черновике письма «мисс Крайпо» об Испании и коммунизме он говорил, что знает «русских очень хорошо по Испании и другим местам» и что «ни одного из тех, кто [ему] … нравился, не расстреляли». А «многие», кого он знал «и считал, что их следует расстрелять, были расстреляны». После слов о том, что он не знал о чистках в Советском Союзе в 1930-х гг., следовало признание, что Кёстлера ему читать доводилось, — «но знакомство с работой Кёстлера не убедило его, хотя сама книга превосходна»{15}. Практически наверняка имелся в виду классический роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (опубликованный в 1940 г.), который основывался на событиях, пережитых автором в Испании, когда он работал на Мюнценберга. Роман стал бестселлером и многим открыл глаза на сталинизм и чистки. Действие в нем начинается в Москве в 1938 г. и речь идет о старом большевике Рубашове, который посвятил свою жизнь революции, но был обвинен в ее предательстве. И Рубашов, и допрашивающие его следователи понимают, что правдивость обвинений не имеет ровно никакого значения — это лишь вопрос политической целесообразности. Старший следователь, старый друг, старается убедить Рубашова, что признание спасет ему жизнь. Младший следователь менее мягок. Когда Рубашов наконец уступает неизбежному и дает признательные показания, он чувствует своеобразное раскрепощение. Пережитое меняет его. Он теряет преданность партии, готовность принимать повороты партийной линии и подчиняться дисциплине. Он становится «снова человеком с эмоциями и субъективными пристрастиями»{16}. Книга настолько задевала за живое, что партия внесла ее в список работ, запрещенных для чтения, хранения и обсуждения даже за пределами Советского Союза{17}. Послушный коммунист и талантливый киносценарист Далтон Трамбо позднее хвастался тем, что это благодаря его усилиям «Слепящая тьма» не была экранизирована{18}. Фильмы о гестапо и его жертвах можно было снимать сколько угодно, а истории об НКВД и его жертвах экранизации не подлежали. Показательные процессы — самая видимая часть чисток 1930-х гг. — не были секретом. Хотя истинный размах сталинских преступлений, ГУЛАГ с миллионами его жертв, долгие годы оставался за пределами гласности, процессы были фактом, широко известным на обеих сторонах Атлантики. Хемингуэю трудно было заявлять, что он не знал о них. Довольно долго в 1937 г. его друзья-коммунисты в Испании говорили мало о чем еще: «…каждый день [они] … слышали о новых арестах, сопровождавшихся невообразимыми и пугающими обвинениями… По России катилась волна террора, поглощавшая все на своем пути подобно мощному приливу»{19}. Коммунистическая пресса, в которой он публиковался время от времени, расписывала процессы в истерическом тоне, а крупнейшие американские ежедневные газеты, всегда лежавшие на его прикроватной тумбочке, писали о том же, только более спокойно. Daily Worker, например, рассказывала об одном из процессов как «о разгроме шпионского гнезда фашистов» и заявляла, что маршал Михаил Тухачевский, командир Красной армии, работал на гестапо{20}. Несколько дней спустя на первой полосе The New York Times появился более трезвый анализ событий, ставивший под вопрос нелепые обвинения в адрес советского военачальника (которые в конечном итоге оказались полностью ложными){21}. Через год после письма мисс Крайпо Хемингуэй показал себя более информированным в письме Ланхему. В нем он признавал проведение чисток и их истинную цель, хотя по-прежнему выражал поддержку Сталину. Он задавался вопросом, мог ли в подобных обстоятельствах «Трумэн быть лучше Сталина». Он бы сам, наверное, выглядел «еще хуже». Хемингуэй полагал, что был бы таким же жестоким, «если бы это шло на благо моей стране»{22}. Иными словами, Хемингуэй говорил о том, что Сталину приходилось проявлять жестокость для защиты Советского Союза от врагов вроде Гитлера. Хемингуэй был не одинок в своих взглядах. Симпатия военных времен к Советам — жертве агрессии со стороны нацистов, которая вступила в бой и победила огромной ценой, — постепенно угасала. Однако дружеские чувства к бывшему союзнику все еще сохранялись. В 1946 г. многие американские публичные фигуры не были готовы прислушиваться к предупреждению Черчилля относительно железного занавеса. Даже после того, как Трумэн нехотя допустил правоту британского лидера, многие продолжали противиться такому выводу. В числе последних находились Элеонора Рузвельт и Генри Уоллес, который с 1941 по 1945 г. был вице-президентом Франклина Рузвельта, а в 1948 г. боролся с Трумэном за президентское кресло как кандидат от новой политической партии. Уоллес приводил примерно те же аргументы, что и Хемингуэй: Америке необходимо жить в дружбе с Советами; в конце концов, там живут такие же люди, как и мы. У Советского Союза есть законные потребности и устремления, как и у любого другого государства. Если мы будем враждебно относиться к ним, то они будут враждебно настроены к нам. Хемингуэй признал на свой манер сходство собственных взглядов со взглядами Уоллеса год спустя, когда написал, что тот кажется «несостоятельным, непостоянным, возможно даже немного с прибабахом; тем не менее он прав во многих вещах»{23}. Проблема заключалась в том, что взгляды ни Хемингуэя, ни Уоллеса нельзя было назвать общепринятыми. На фоне усиления напряженности холодной войны политический центр в Америке резко сдвинулся вправо. С 1932 г. и Белый дом, и конгресс находились под контролем демократов. Их Новый курс изменил страну невиданным доселе образом и заложил фундамент для создания чего-то вроде государства всеобщего благоденствия. В ноябре 1946 г. маятник начал движение в обратном направлении. Республиканцы взяли под контроль обе палаты конгресса и жаждали изменения баланса. Их платформа была довольно простой: пришло время восстать против ползучего рузвельтовского социализма, не говоря уже о коммунистах и относящихся к ним благосклонно либералах. Президента Трумэна теперь вправо толкала не только ситуация за рубежом, но и республиканцы у себя дома. Советы не оставляли посягательств на центральную и даже Западную Европу. Когда Великобритания объявила, что больше не может поддерживать таких традиционных союзников, как Греция, боровшаяся в тот момент с мятежниками-коммунистами, президент решил, что Соединенные Штаты должны взять на себя эту ношу. В марте 1947 г. он уведомил конгресс, что «политика Соединенных Штатов теперь будет заключаться в поддержке свободных народов, которые противостоят порабощению» со стороны Москвы или ее ставленников{24}. Железный занавес, который Советы опустили на Европу, и расширение сети их стран-сателлитов со всей очевидностью вдохновили президента на такое заявление: «…в целом ряде стран… в последнее время были против их воли установлены тоталитарные режимы [системой, в которой] господствуют террор и угнетение, контроль над прессой и радио, выборы с заранее известными результатами и подавление личных свобод». Эту политику стали называть «доктриной Трумэна». Ее начали проводить всего через несколько дней после развертывания программы лояльности, призванной освободить федеральное правительство от присутствия коммунистов и сочувствующих им{25}. В такой обстановке резко активизировалась Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности. Эта комиссия, созданная в 1938 г., представляла собой собрание демократов из южных штатов, ярых расистов и консервативных республиканцев, среди которых выделялся энергичный представитель Калифорнии по имени Ричард Никсон. По уставу комиссии полагалось заниматься расследованием «подрывной и антиамериканской пропагандистской деятельности», финансируемой иностранными государствами и направленной против республики{26}. Комиссии и комитеты в конгрессе обычно создавались для сбора информации, необходимой для поддержки законодательного процесса. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности отступала от этого правила, поскольку она служила еще и политической трибуной. Это было место, где свидетели практически не имели законных прав. Теперь федеральное правительство получило детальную картину шпионской деятельности Советов в Соединенных Штатах в конце Второй мировой войны. Поскольку информация поступала от предателей и из расшифрованных сообщений, передать дело в суд было затруднительно. Многие свидетельства опирались на слухи — на то, что один старый коммунист говорил о другом, — или считались слишком секретными, чтобы представлять их присяжным. Правительству было ни к чему рассекречивать программу с кодовым названием «Венона» по расшифровке тысяч сообщений, которыми обменивалась резидентура НКВД в Нью-Йорке и Москва{27}. Многие из этих сообщений раскрывали агентов НКВД в администрации Рузвельта. Как результат, задачей комиссии стало информирование конгресса и американского народа о подрывной деятельности коммунистов, в том числе и о том, что она называла «советским шпионажем»{28}. Комиссия начала с выслеживания коммунистов в Голливуде, поскольку у них были широкие возможности по распространению советской пропаганды. Осенью 1947 г. она открыла разбирательство против композитора Ханса Эйслера, который был евреем и бежал из Германии от преследования фашистов, а в Соединенных Штатах занимался тем, что писал «музыку для кинофильмов»{29}. Низенький и толстый, говоривший по-английски с сильным акцентом, Эйслер вовсе не походил на угрозу национальной безопасности. Его проблема заключалась в сочетании виновности по ассоциации — его брат был немецким коммунистом, вызывавшим подозрение у комиссии, — и собственного прошлого. Эйслер и в самом деле был коммунистом, но при этом не вел в Голливуде ничего похожего на подрывную деятельность. В 1920-х и 1930-х гг. он работал с другом Хемингуэя коммунистом Йорисом Ивенсом и писал музыку к коммунистическим песням, но звучали они в Берлине и в Москве, а не в Вашингтоне{30}: На битву шагаем… Мы выступаем вместе Лениным За дело большевиков. Когда Эйслер давал показания в сентябре, среди зрителей на Капитолийском холме случайно оказалась Марта Геллхорн. По ее словам, в просторном и богато украшенном зале почти никого не было в тот день, кроме небольшой группки репортеров и фотографов, которые без передышки снимали растерянного свидетеля, освещая его своими вспышками{31}. Не отличавшийся хорошей памятью и плохо владевший английским, Эйслер был легкой добычей для председателя комиссии Роберта Стиплинга, ловившего композитора на нестыковках и представлявшего его чуть ли не Карлом Марксом в музыке{32}. В конце конгрессмен-демократ от штата Миссури Джон Ранкин вынес решение, изменившее жизнь Эйслера. Он заявил, что тот приехал в Соединенные Штаты «для разжигания революции», в то время как «наши ребята гибли тысячами… чтобы сбросить гитлеровское иго»{33}. Несколько дней спустя федеральные власти начали процедуру депортации Эйслера, однако затем разрешили ему уехать по собственной воле, если он согласится не возвращаться. В нью-йоркском аэропорту Ла-Гуардия, перед тем как сесть в самолет, летящий в Восточную Европу, Эйслер выразил сожаление в заранее подготовленном заявлении: «Я могу понять, почему в 1933 г. гитлеровские бандиты назначили цену за мою голову и вынудили меня уехать. Они олицетворяли зло того времени. Я гордился тем, что меня изгоняли. Но очень горько, когда тебя изгоняют из такой прекрасной страны под таким нелепым предлогом»{34}. Следующие слушания, состоявшиеся в октябре 1947 г., привлекли значительно больше внимания, чем в случае Эйслера. Начиналось «самое горячее шоу в городе», участие в котором принимали уже режиссеры, кинозвезды и сценаристы, а не злополучный композитор{35}. Разбирательство против них вытеснило мировые события с первых страниц всех крупных американских газет. К тому моменту, когда председатель в зале объявил об открытии заседания в первый день слушаний, все места были заняты, и многим зрителям пришлось стоять в проходах. Для съемки кинохроники (в зале стояли восемь или девять кинокамер) включили яркий свет — настолько яркий, что некоторым операторам и даже свидетелям пришлось надеть солнечные очки. Фейерверк выступлений начался, когда сценаристы стали объяснять, почему они позволили коммунистам оказывать влияние на содержание кинофильмов в Америке{36}. Основная группа получила известность как «Голливудская десятка», в ней все были либо действительными, либо бывшими коммунистами, включая Альву Бесси и Ринга Ларднера-младшего, знакомых Хемингуэя. Хемингуэй и Бесси познакомились на полях сражений в Испании, где писатель встречался также и с сыном Ларднера Джимом, который погиб в бою и о котором Хемингуэй трогательно отозвался в последнем слове. Выступление «Десятки» освещалось намного шире, чем сами обвинения в подрывной деятельности. По указанию КП США ее участники устроили собственный политический спектакль{37}. Их трактовка была такой же убедительной, как и у комиссии, и не менее лукавой. Джон Хоуард Лоусон — еще один знакомый Хемингуэя — оказался самым красноречивым. Этот низкорослый и энергичный человек с карими глазами и «большим крючковатым носом» имел «собственное радикальное мнение по любому вопросу, существовавшему под солнцем»{38}. Кому-то он запомнился своей страстностью и талантом, но для большинства членов партии это был догматический сталинист и лишенный чувства юмора проводник коммунистической дисциплины{39}. Лоусон наносил ответные удары с места свидетеля, ссылаясь на конституцию{40}: СТРИПЛИНГ: Являетесь ли вы членом Гильдии киносценаристов? ЛОУСОН: Любые вопросы здесь в отношении членства, политических взглядов или принадлежности… СТРИПЛИНГ: …Вы являлись когда-либо членом Коммунистической партии? ЛОУСОН: Я отвечаю только так, как любой американский гражданин может ответить на вопрос, который полностью попирает его права. СТРИПЛИНГ: Иначе говоря, вы отказываетесь отвечать на этот вопрос, так?.. Лоусон: …Я и впредь буду отстаивать Билль о правах, который вы пытаетесь уничтожить. Когда председатель приказал «убрать этого человека», охрана выпроводила Лоусона с трибуны. Кое-кто из присутствовавших засвистел, остальные зааплодировали. В конечном итоге один продюсер, один режиссер и восемь сценаристов отказались отвечать на вопросы об их членстве в Коммунистической партии. За это их обвинили в неуважении к конгрессу подавляющим числом голосов (346 против 17) в палате представителей. Хотя многие представители республиканцев и демократов не одобряли травлю свидетелей со стороны комиссии, мало кто был готов терпеть такое представление, которое устроил Лоусон со своими тОВАРИЩами. Как результат, «Десятку» приговорили к штрафу и тюремному заключению на один год. Когда они вышли из тюрьмы, их имена внесли в так называемый черный список, который появился в ноябре 1947 г. как заявление о том, что главы студий не примут членов «Десятки» на работу, если те не отрекутся от коммунизма. Хемингуэй очень внимательно следил за послевоенной политикой, поскольку понимал, что она означает для него. В усадьбе Finca Vigía столы были завалены газетами и журналами. В библиотеке было полно книг, посвященных разным странам и военным вопросам. Особенно писателя интересовала тема советского шпионажа и ФБР{41}. В тот год он подбирал материалы и размышлял над событиями, которые произошли между выступлением Трумэна в конгрессе в марте и осенними слушаниями Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Все это ему очень не нравилось. В письме Ланхему — собеседнику по переписке, перед которым он больше всего раскрывал свои взгляды на войну и политику, — Хемингуэй критиковал доктрину Трумэна, особенно идею о том, что Соединенные Штаты должны заместить его старого врага, Британскую империю, поскольку та теперь была не в состоянии отстаивать свою традиционную сферу влияния{42}. Президентская программа лояльности нравилась Хемингуэю еще меньше, чем внешняя политика. Писатель лишь отчасти насмешливо говорил Ланхему, что эта программа ставит его, Хемингуэя, под удар как «скороспелого антифашиста»{43}. Теперь, предсказывал Хемингуэй, «в ходе нынешней охоты на ведьм», у скороспелых антифашистов одна дорога — в «концентрационные лагеря»{44}. Продолжая в том же духе, он говорил Ланхему, что, если их дружба окажется когда-нибудь компрометирующим фактом, генерал «имеет полное право отречься» от писателя. (Ланхем все-таки продолжал находиться на действительной военной службе. Его политические взгляды были в целом совершенно обычными; он имел, пожалуй, более широкий кругозор по сравнению с некоторыми собратьями-офицерами, но в общем находился намного ближе к центру, чем его лучший друг. В 1948 г. он сказал Хемингуэю, что обычно отдает предпочтение демократам, а не республиканцам, но имеет невысокое мнение об Уоллесе{45}.) По язвительному замечанию Хемингуэя, может выясниться, что он обрабатывал Ланхема и его полк «в стремлении выведать… секреты… [и] передать их в Москву». Он знал, что его считали «опасным красным» до войны. Потом, во время войны, когда он работал на американскую разведку, характеристику изменили на «заслуживающий доверия». Однако, поскольку никто официально не признавал его службу, он вполне мог подвергнуться гонениям. В размышлениях Хемингуэя соседствовали элементы реальности и фантазии. В Америке не было никаких концентрационных лагерей для левых. «Голливудская десятка» действительно отправилась в тюрьму, но только после провоцирования комиссии. До вступления Америки в войну ФБР обращало внимание на симпатии Хемингуэя к левым. Его высказывания в поддержку Испанской Республики, в частности батальона имени Авраама Линкольна и «коммунистического комитета… в защиту испанской демократии», долгое время служили источником пополнения досье в ФБР{46}. После Перл-Харбора посольство в Гаване запросило у ФБР разрешение использовать писателя в качестве руководителя организации Crook Factory. Это заставило ФБР поближе присмотреться к Хемингуэю, который до той поры лишь провоцировал агентов бюро и жаловался на них Джойсу и Брейдену, а один раз сочинил 14-страничную писульку, где обвинял специального агента Кноблауха в симпатиях к фашистам. Лишь после того как Хемингуэй попытался выставить Кноблауха с Кубы, Гувер дал распоряжение обобщить все известное о писателе{47}. В результате в апреле 1943 г. появился полный обзор открытой и конфиденциальной информации о Хемингуэе, на основании которого был сделан вывод о том, что у бюро «нет информации, позволяющей безусловно связать его с Коммунистической партией или… подтвердить его членство в партии»{48}. К тому времени бюро уже завело на Хемингуэя официальное досье — номер 64–23312, которое пополнялось на протяжении многих лет, когда о писателе появлялись сообщения в прессе и когда представители бюро присылали отчеты{49}. Классификационный префикс 64 обозначал «Разное за рубежом» — собирательную категорию, куда входила Куба. Значительная доля информации в досье касалась междоусобицы Crook Factory и ФБР на Кубе, а также пригодности Хемингуэя для разведывательной работы. Другие документы отражали обеспокоенность бюро в связи с тем, что Хемингуэй может критически отозваться о ФБР в одной из будущих книг. Этого Гувер всегда старался избегать. Несколько документов в досье перекликались с другими досье вроде того, что посвящалось ветеранам батальона имени Авраама Линкольна или глубокому анализу обвинений Густаво Дурана в симпатиях к коммунистам, которые считались значительно более серьезным грехом, чем «либерализм» Хемингуэя. Досье номер 64–23312 не относилось к разряду дел о контрразведке или внутренней безопасности, а его содержание показывает, что бюро не занималось систематическим наблюдением за Хемингуэем и не вело расследования в связи с подозрениями в совершении преступлений вроде шпионажа{50}. Много лет спустя, в июле 1955 г., один из сотрудников ФБР, проверявший дела 1938 г., пришел к выводу, что «ФБР не вело никаких расследований… в отношении упомянутого лица [Хемингуэя]».{51} Бюро никогда особенно не симпатизировало и не доверяло Хемингуэю, но он глубоко заблуждался, когда в 1942 г. заявлял, что правительство США следит за ним, поскольку не верит в его благонадежность{52}. Как и у всех остальных, его почта и звонки контролировались цензурой военного времени, но никто не уделял ему особого внимания и никто не следил за ним в Нью-Йорке или в Гаване с тем, чтобы выяснить намерения. В июне 1947 г. Хемингуэй отправился в посольство в Гаване, чтобы получить знак официального признания своей службы в военное время — медаль «Бронзовая звезда». На фотографии церемонии он запечатлен в гуаябере с длинными рукавами — украшенной вышивкой кубинской сорочке, подходящей для официальных событий. Бравый полковник в парадной форме — кителе цвета хаки с галстуком и орденскими ленточками — наклонился к нему, чтобы прикрепить медаль к гуаябере. Перед этим, скорее всего, помощник зачитал благодарность в приказе за работу военным корреспондентом во Франции после высадки союзных войск с 20 июля по 1 сентября, а потом с 6 сентября по 6 декабря, когда Хемингуэй находился в Рамбуйе с Дэвидом Брюсом и на фронте в 22-м пехотном полку после взятия Парижа{53}. В благодарности были слова о его «знании современной военной науки» и храбрости, которую Хемингуэй проявлял, «находясь под огнем в районах боевых действий» ради того, чтобы представить «читателям реальную картину тягот и побед, выпавших на долю солдата на переднем крае».